Разлад
Шрифт:
«Вся эта смута у него от сытости, от избытка. Голодный только о еде думает. Потому что в утробе печет, тянет, и нет сил от куска глаз отвести. А сытый – сытый совсем другой человек. Он может и о высших материях подумать. Беда, если у него в совести червоточина заведется. Беда! Такой и сам не живет, и другим не дает. Вроде Ильи. Этот тоже все какой-то справедливости всю жизнь ищет. Но ведь Санька не из таких. В мою породу пошел. Просто его волна подхватила. Не устоял. Конечно, одумается. Это сейчас, по молодости, носом крутит: «Не нуждаюсь». А как свалится на него добро, мной нажитое, тотчас утихомирится. Стоит только почувствовать себя хозяином, пощупать, попробовать на зуб, и всю его революционность как рукой снимет. Не он первый, не он последний. Я-то, небось, по веточке, по травинке собирал. А ему свалится прямо в руки готовенькое. Бери! Владей!»
Вспомнилась послевоенная зима в Литве. Морозный день, розовое от холода лицо Липочки. Цепко ухватившись за рукав, шептала в самое ухо: «Дорого, Антон, дорого». И
Дома долго переставлял часы из угла в угол в своем первом в жизни кабинете. Затем запер дверь. Сел считать деньги. Со дня на день ждал указа о денежной реформе. Конечно, тайно, никому ни слова не обронил. Даже на Липочку прикрикнул: «Не болтай лишнего, не распространяй ложных слухов». Но сам знал точно. Из достоверных источников. И потому, увидев на столе горку купюр, взъярился: «На кой черт послушался жену? Торговался как сквалыга. Время терял. Лучше бы прикупил еще что-нибудь». А тут еще накануне конверт со второй зарплатой выдали.
В первый раз, когда получил такой конверт, опешил от неожиданности: «Наверное, это ошибка». По простоте душевной брякнул: «Разве мне полагается? Работаю без году неделя, практически ничего не сделано». Но увидел насмешливо-настороженные взгляды сослуживцев и тотчас смешался. Умолк обескураженный. А после долго себя ругал: «Чего полез со своим уставом? Дают – бери, а бьют – беги – золотое правило». Скоро привык и заранее стал брать в расчёт. Конверты выдавали регулярно. Но в этот раз конверт не радовал. «Не сегодня-завтра – реформа. Что же делать с этой прорвой деньжищ? Пропадут. Жалко!» И верно, было жаль чуть ли не до слез. Такой весомый лакомый приварок! Нет, с этим примириться не мог и уцепился как утопающий за соломинку: «Ионас! Вот к кому нужно толкнуться. В этом деле не последний человек, считай, все финансовые вожжи в своих руках держит. Да и не чужие же в конце концов!» Верно, были близки дружбой жен, совместными праздничными застольями. А самое главное – сходством судеб. Ионас приехал в Литву откуда-то из Поволжья.
Можейко тут же, не откладывая, позвонил ему на работу. Знал, что тот последнее время дневал и ночевал у себя в кабинете – ждал указаний из Москвы. Дежурный ответил коротко: «Товарищ Богданас уехал домой». И столько было многозначительного умолчания в этом сухом ответе, что тотчас понял: «Приказ уже поступил». Тут же попросил переключить на домашний телефон.
– Слушаю, Богданас, – пророкотал в трубке мужской бас, отчаянно, по-волжски окая.
– Лабвакар, Ионай! Это я (Добрый вечер).
– Кайп тамстос паварде драугас Можейка? (Как ваша фамилия, товарищ Можейко), – тотчас начал дурачиться Ионас.
Это была их обычная игра. Подтрунивали друг над другом, перекидываясь словечками на литовском. Уже не первый год суровая, подтянутая, сухопарая литовка собирала их в зале раз в неделю. И, отстукивая ритм карандашом по графину, нараспев произносила: «Демесио! (Внимание!). Итак, начинаем. Аш няколбу летувишкай(Я не говорю по-литовски)».
– Ионай, я вот чего звоню, – тянул, не зная, как подступиться, но наконец решился и пошел напролом Можейко, – новостей никаких?
Ионас долго, настороженно дышал в трубку. А после, словно опамятовавшись, забалагурил, заёрничал, не давая вставить ни слова: «Ар ира чя жмоню колбенчю русишкой? Кур галечау пярнаквоти?» (Есть ли здесь говорящие по- русски? Где я могу переночевать?).
– Виса (Всего), – в тон ему ответил Можейко, положил трубку. Чувство досадливой обиды больно царапнуло его: «Струсил. Ну и черт с ним».
Он минут пять, выпятив по привычке нижнюю губу, машинально ворошил горку купюр на столе. «А, была не была», – аккуратно сложил в пакет, выбирая только крупные. Пакет получился пухлый, увесистый. Он взвесил его на руке. «И чтоб всё это пропало просто так? Не за понюх табака? Нет уж! Дудки!» Решительно кликнул Дашу-домработницу: «Одевайся, пойдешь со мной. – Чуть запнувшись, добавил: – Олимпиаде Матвеевне знать не обязательно».
Они шли по вечерним плохо освещенным улицам. В окнах домов лишь кое-где желтел блеклый свет керосиновых ламп. Из труб вился жидкий дымок. С топливом и электричеством в городе все еще было плохо.
В сберкассу успели чуть ли не перед самым закрытием. Уже на пороге Антон Петрович сунул Даше в руки пакет: «Положишь на свое имя. –
И тут же добавил твёрдо, внушительно: – На время. Скажу – снимешь».Он долго стоял у окна. Терпеливо ждал Дашу. И вдруг за спиной услышал знакомый окающий басок: «Опять бланк испортила, бестолковая тетеря». Оглянулся – Ионас! Рядом с ним подслеповатая седенькая бабка Зина. Не то дальняя родственница, не то нянька. И без того вечно испуганная, забитая, а тут и вовсе растерялась. Старый деревенский платок съехал набок. Потёртая кацавейка расстегнута, и сама раскраснелась – словно из парной: «Чё делать-то? Вы тока покажите, я понятливая!» – бубнила она и старательно, с силой зажав в руке деревянную ручку, корябала что-то на бланке.
Ионас, почувствовав пристальный взгляд, поднял голову: «Антанас!» Несколько секунд в замешательстве смотрели друг на друга. А потом улыбнулись. Лукаво. Чуть насмешливо. Ионас заговорщицки подмигнул: «Кур ира банкас?» (Где находится банк?).
– Кас пранящеяс? (Кто докладчик?) – насмешливо ответил Можейко.
Домой возвращались вместе. Говорили о скорой поездке в Москву на учебу, уговаривались сходить вместе на охоту. Чему-то громко смеялись озорно, по-мальчишески, подталкивая друг друга. Им было в тот вечер безудержно весело. То ли от молодости и здоровья, то ли от возбуждения, что бывает после рискованного, но успешно закончившегося дела.
Сзади о чем-то своем толковали Даша и бабка Зина.
Можейко тяжело вздохнул: «Ионас и Даша, считай, уж лет пять как умерли. А бабки Зины нет и подавно. Уже тогда было под шестьдесят. Выходит, из всей этой четверки один я еще топаю». Он придвинул к себе настольный календарь. Бронзовые дужки тускло желтели в полутьме. Начал медленно перелистывать. «А ведь и мне уже немного осталось. Год-два протяну – не больше. Язвительно усмехнулся. – После смерти еще неизвестно в какую сторону все повернется. У нас ведь так водится. Уж и на кладбище сволокли. И речь надгробную сказали. Глядишь, время прошло, наше вам с кисточкой! Не на том возу сидел. Не в тот рожок дул. И пошло-поехало. Хорошо, если кости в покое оставят. А то ведь и такое видывали, с места на место начнут таскать. Таскают и каются. Каются и таскают. Ну да тебе нечего волноваться. Эти игры не для тебя. Слишком мелкая сошка теперь. Свой звездный час давно проворонил. Выпал из этой обоймы, и тотчас забыли. А все потому, что хотел и невинность соблюсти, и капитал приобрести. Не было в тебе главного – готовности идти, не раздумывая и не обсуждая. Кто попроворней, те руку под козырек: «Бу сделано». Ты вечно взвешивал, колебался. А чиновничье счастье переменчиво. Вот и докатился. Всё. Кончилось твое время». Вдруг у него вырвался вскрик: «а-ё-ка-лэ-мэ-нэ». Будто темная накипь ключом закипела. Казалось, черные слова юности давным-давно похоронены. Ан нет, выплыли. Сам не ожидал от себя такого. Пальцы холодила гладкость малахитовой подставки. Он взял ее в руку, словно взвешивая. И вдруг изо всех сил, не прицеливаясь, запустил в часы. Стекло звонко хрупнуло в тишине. Маятник неловко дернулся. Качнулся раз, другой. И вновь замер. Можейко тотчас опомнился. Испугался: «Что это со мной?» Начал аккуратно собирать осколки. Внимательно осмотрел погнувшуюся стрелу маятника. Ему вдруг до боли стало жаль часов. Как живое близкое существо. Сорок лет верой и правдой отслужили. Но тут же злорадно усмехнулся над своей сентиментальной жалостливостью. «А тебя как? Не так же жахнули. В самое больное».
«Что погнало тебя за десятки километров в город? Ехал, надеялся. Ждал. Как мальчишка. Уж тебе ли, битому, катанному, рассчитывать на что-то. Такую школу прошел – и все не впрок. Ведь сразу почувствовал неладное. Шофер незнакомый, да и номер на машине не ведомственный. Нет, помчался. Стоило только пальцем поманить. Видно мало этот хомут тебе холку набил. Мало!» – со злобой язвил себя Можейко.
Он вышел из кабинета. Начал не спеша обходить все комнаты. Бывшую детскую, выходящую полукруглым выступом прямо в парк, просторную с громадным окном. Спальню, забитую до отказа платяными шкафами и потому тесную, душную. Он не любил эту комнату. Здесь всегда пахло какими-то кремами, духами и лежалым тряпьем. Строгую скучную столовую, заставленную тяжеловесной мебелью. Над обеденным столом свисала громадная люстра. Тихо позванивала хрустальными висюльками в такт каждому шагу. Не раз и не два полушутливо попугивал жену: «Гляди, сорвётся, ахнет когда-нибудь». Обычно сговорчивая, неперечащая – поджимала губы. Обижалась. Что ж – каждому свое. Он прошел в маленькую мастерскую – свое царство. Верстачок, тиски, ножовки – все было разложено и расставлено в строгом порядке. И дух здесь стоял особый – древесной стружки. Не надышишься! Он тихонько прикрыл дверь. Прошел на кухню, где на стенках была развешана старинная медная утварь. Потускневшая. Кое-где покрытая зеленью. «Не стало Даши, и ушли отсюда порядок, сияющая чистота. Ну да ладно, давно смирился». В квартире пахло старыми коврами. Пылью. Но это был его дом. Он привык к тому, что в столовой слышно было лязганье дверей лифта. К тому, что в спальне туго, с нажимом закрывалась балконная дверь. А в кабинете зимой было всегда прохладно. Со всем этим сжился, стерпелся. «Сколько же здесь прожито? – Можейко остановился. Задумался. – Из Литвы уехал в пятьдесят седьмом. Выходит, больше тридцати лет. Ирина тогда школу кончала. Что ж, было время – наживал, а теперь – теряю. Одно за другим как в прорву летит. Нынче, значит, очередь и до квартиры дошла».