Размышления о жизни и счастье
Шрифт:
Через полгода учебы подоспел призывной возраст. Саша этому был даже рад. Не дожидаясь повестки, он пошел в военкомат и сказал, что хочет сменить студенческий билет на солдатские обмотки. Военком удивился, но странного юношу в команду призывников зачислил.
Служить тогда брали на три года, но все знали, что срок этот условный. Страна готовилась к "неизбежной войне с мировой буржуазией", и отслужившие свой срок даже не заикались о демобилизации.
Наконец, он не чувствовал себя "белой вороной", а был как все, как народ. А в сорок первом началась война.
В окопах он даже сдружился с парнем из Горького, Сергеем. Однажды он услышал, как Сергей
— Вот кончится, Сашка, война, приедешь к нам в Горький…
— Нет, Серега, лучше ты ко мне в Москву…
— Неважно, кто к кому. Открою буфет, достану бутылку водки, нальем по стакану граненному, и выпьем мы за победу, за светлую нашу будущую жизнь. И пойдем на откос к Чкалову…
— Лучше в Большой театр…
А наутро после бешеного минного обстрела нашел Саша друга у пулемета, лежащего вниз лицом. В спине его зияла черная яма, и руки, раскинувшись, обнимали землю.
Вечером старшина выдал не по сто, а по двести граммов — за убитых, так как в живых осталось от их взвода ровно половина.
А потом была атака.
Бежал Саша среди огня и разрывов вместе со всеми и со страху кричал "Ура!", а за ним бежали два азербайджанца, только что из пополнения. Вдруг словно ударил кто Сашу в бок. Затмило черное облако небо и очутился Саша в воронке, а на нем эти два нацмена. Тяжеленные, черти, дышать не дают.
— Ребята, — кричит Саша, — задыхаюсь!
А они ни с места.
— Братцы, помираю!
А они молчат. Да и сам Саша своего голоса не слышит, и ни рукой, ни ногой…
Очнулся в медсанбате. Над ним медсестра хлопочет.
— Тебя, солдатик, едва нашли. Из-под двух убитых вытащили. Осколок у тебя в легких, ребра перебиты, но жить будешь. А осколок я сейчас вытащить попробую. Больно будет, стони, матерись, все же облегчение.
Хрипит Саша, ответить пытается, пошутить. Женщин-то он уж два года не видел. На руки ее смотрит, любуется.
— Потерпи, солдат, я сейчас…
Разрезала сестра гимнастерку, ввела в рану пинцет и шевелит там осторожненько, осколок ищет. Свежая кровь из раны сочиться стала, дышать, вроде, полегчало.
— Ты что молчишь? — тревожно склонилась над ним медсестра. — Разве тебе не больно?
— Больно, только я на руки ваши смотрю. Руки у вас красивые…
Тут Саша сознание потерял.
Потом еще много чего было: и госпиталь, и снова передовая, и новое ранение… Только повезло — жив остался. После войны в стране карточки, время голодное. Надо было что-то делать. Очень уж учиться Саше хотелось. Достал Саша справку о том, что до войны учился в ГИТИСе. По ней можно было без экзаменов учебу продолжать. Пошел в институт.
Одна из бесед с Александром Моисеевичем Володиным оказалась записанной на плёнку. Поэтому я привожу её от первого лица:
"Когда меня ранили, я думал — это конец. Дышать не мог, хрипел, а сам мечтал — если бы разрешили хоть годик после войны пожить, я бы такого натворил! Написал бы что-нибудь грандиозное, вроде "Войны и мира". Жить разрешили, а написать не могу. Так — стишки, пьески… Да и писать-то начал только через десять лет после возвращения. О войне правду писать трудно, страшная она. Разве расскажешь, как политрук уговаривал к немцам перебежать? Или о тех двух нацменах, что мою жизнь своей смертью спасли? А разведки боем? В каждой из них по полроты погибало. Вы стихи Твардовского помните:
"Длился
голос твой печальныйИ протяжный стон — ура-а-а…"
Гениально — протяжный стон… Это о нас. Однажды от немцев неделю голодными бежали. А они по пятам. Наткнулись на полевую кухню. В котле суп гороховый, душистый… Повар, чтобы лошадей спасти, котел на землю опрокинул. Так мы горох зубами вместе с травой рвали, языками землю лизали… А тут очередь пулеметная… Солдат в горох ткнулся — лужа кровавая, а в ней горошины…
А сейчас я каждый день сыт. Сытому человеку о войне стыдно писать. Сытый человек — это почти что счастливый, а счастливому все доступно — стихи читать, в театр ходить.
— Александр Моисеевич, за что же счастливому человеку стыдиться?
— За все. За счастье свое, за рабство наше вечное, за государство, которое нам так долго врало, за то, что мы верили.
— Неужели вы никогда по-настоящему себя счастливым не чувствовали?
— Как же… Только самая счастливая моя минутка тоже странная была. До войны под Полоцком наша часть стояла. Как-то в выходной повели нас строем в кино "Три танкиста" смотреть. А я в зал не пошел, я этот фильм еще в Москве смотрел. "Посижу, — думаю, — на скамейке, на девушек посмотрю". После сеанса высыпают наши ребята гурьбой, смеются, радуются.
— Что, — спрашиваю, — фильм так понравился?
— Разве ты не слышал? Войну объявили!
Ну, тут и я от радости подскочил. "Ага, значит через две недели в Берлине будем. Танки-то у нас скоростные, через овраги прыгают! Европу посмотрим, а там домой! Прощай, казармы!"
Мы же всему верили, что нам командиры долдонили.
Кое-как роту построили. Идем, счастливые, а женщины стоят у дороги, смотрят на нас, плачут. Нам смешно: "Глупые, — кричим, — мы же скоро дома будем, к вам вернемся!"
Да, Юра, такой у меня счастливый денек в жизни был.
— Александр Моисеевич, а как вы всерьез писать начали?
— Это от бедности вышло, нечаянно. Написал я как-то детский рассказик и понес его в редакцию альманаха "Молодой Ленинград". Редактор прочитал рассказ, задумчиво посмотрел на подпись и сказал:
— А вы не хотите опубликовать его под псевдонимом?
Я сразу все понял — фамилия моя — Лившиц — ему не понравилась.
— Нет у меня псевдонима. Не думал я об этом.
— А что тут думать? У вас прелестный сын. Мальчик, как тебя зовут?
— Володя.
— Значит, папа твой — Володин, верно? "Александр Володин" — хорошо звучит. А рассказ занятный, мы его возьмем. С этого и началось.
— А первую пьесу?
— Это "Фабричная девчонка" была. Пьеса у меня сначала "Про ложь" называлась, только запретили это название. С ней такая история была: послали меня на "Красный треугольник", в заводское общежитие. Там девушка веселая была, по танцам бегала, а на собрания не ходила. И с начальством вечно спорила. Поручили фельетон о ней написать под названием: "Нам стыдно за подругу". Разговорился я с ней и вижу — хорошая девчонка. Открытая, простая. "Не надо, — говорит, — обо мне плохое писать. У меня жених есть, он переживать будет, и с работы могут уволить". Жалко ее мне стало, захотелось правду о ее жизни рассказать… Отнес в журнал. Напечатали! Думал, гонораром дело кончится, а тут режиссер звонит — Львов-Анохин. Предлагает поставить "Фабричную девчонку" в Москве, в Театре Красной армии. Я еще от удивления опомниться не успел, из театра Ленинского комсомола звонят, тоже ставить хотят. Видно, чего-то не хватало тогда советской драматургии, искренности, что ли…