Развилки истории. Развилки судеб
Шрифт:
Старик замолчал. Он сидел, глядя непонятно куда. Молчал и мальчик. И не блестели глаза их при свете звёзд – ибо света не было. Туча закрыла всё небо – от края до края – и не было неба – лишь туча. Не туча – мрак. Беспросветный. Кромешный. И был ли старик, был ли мальчик – кто знает? Лишь тьма. Но не скажет. Ибо некому.
21.6.1993,14–29.4.1995
Опубликовано: «Книжное обозрение», № 32, 12 августа 1997 г., с. 16–17.
Распятие
Крест стоял над землёй. Полированный чёрный гранит, и распятый – на нём. Крест. Надгробный. Последний. Но не был он мрачен, тот крест. Отражалось в нём солнце, и распятый – страдающий, но покорный, предавшийся Божьей воле, – казалось, давал надежду – на то, что есть что-то за гробом, что смерть – не конец. И надпись: «Да будет воля твоя» – и вера в доброту этой воли. И я, атеист, смотрел на распятье – и светлела душа моя здесь, на кладбище, среди человечьих останков, придавленных глыбами камня, – надежда вселялась в неё. На жизнь вечную. Я смотрел, и, наверное, лицо моё приняло блаженное и светлое – столь несвойственное ему выражение – но ненадолго. Слова прервали его – чужие слова. «Вера и
«В Греции это было. Несколько лет назад. Я там служил переводчиком, и меня срочно вызвали для участия в каких-то переговорах. Ночь, непогода, горный перевал. Мотор заглох. Тьма, молнии, ливень – в лицо, вокруг – никого. Ни огонька, ни луча – только блеск молний и свет фар моего автомобиля. Других – нет. Кто поедет в подобную погоду, кроме такого идиота, как я? Я ждал и смотрел в темноту. Не смотреть надо было – слушать. Звуки обрушились на меня, перекрывая шум ливня и ветра, – звуки боли и муки, страданья и мощи – мощи духа – такой, что я вышел из машины, и стоял, и всем телом их впитывал – телом, промокшим, продрогшим, но не замечавшим этого. Всё сильней и сильней они били, те звуки – словно горы кричали от боли, словно небу грозили они – а в ответ били громы, заглушая те звуки, – но не в силах их заглушить. И сошлись они в битве – земля и небо, и стоял я меж ними – один – человек – неважно, кто и откуда, – человек – тот, кто слышал их битву, кто стоял, не склонившись пред ними.
Вдруг кто-то тронул меня за локоть. Честно скажу вам – ощущение было не из приятных. Ночь, тьма, пустая дорога – и музыка, страшная и захватывающая, – и вдруг – прикосновенье. Я обернулся – мгновенно и резко – и, видимо, ужас и злоба исказили моё лицо – но тут же исчезли, едва я увидел коснувшегося. В капюшоне он был, с зонтом, не защищавшим от ливня, и луч фонаря освещал его лик – да, не лицо, а лик. Нет, не благость была в нём, а мудрость – и мука. Где-то там, в глубине его глаз – и отнюдь не легко различимая – я бы не понял, если б не музыка, если бы не испуг, обостривший моё восприятие. Мука – и не была она человечьей. Казалось, всё человечье пред ней – ничто, рябь на поверхности лужи, игры детей – несмышлёных и малых. Лишь на мгновение взоры наши соприкоснулись – и ещё сильней навалилась на меня музыка – ибо взгляд его был ею наполнен – и более чем наполнен. Он знал – её суть. И был её сутью. Он жестом пригласил меня за собой – и мы пошли. Автомобиль – на дороге – жалкая жестяная коробка среди схватки стихий. Мы шли в темноте неизвестно куда – лишь фонарик в его руке был путеводной звездой. Мы шли, а холодная тьма сотрясалась от звуков – всё мощней они были и громче – видимо, мы подходили к источнику их. Внезапно он остановился и отодвинул дверь, с виду неотличимую от камня. Мы вошли. Свет разливался вокруг, и тепло охватило меня. Но не тишина. Звуки били, давя своей мощью, всё грознее – и безысходней. Не знаю, но думаю – так должны плакать титаны, заточённые в Тартар, – могучие, но бессильные – на века. Навеки. Не зря ведь всё это – в Греции. А звуки гремели – грозней и грозней – и нельзя было их выносить – на колени, и сжаться, и плакать – но стоял я – пока. И в тот миг, когда достигли они предела, когда, казалось, вот-вот столкнутся Земля и небо – и я готов был упасть и кататься по полу, – звуки прервались. Внезапно. Мгновенно. Были – исчезли. Я сел, вытер пот со лба. Человек – теперь я видел, что это священник, – внимательно смотрел на меня. Бесстрастно, но испытующе. И кажется, я ему понравился. Не скрою, мне это было приятно, хотя вроде бы – какой-то провинциальный священник, сегодня увидел – завтра уеду и никогда и не вспомню о нём. Но не был он обычным священником! И эти звуки – ведь музыка шла отсюда, из храма – а здесь был храм – похоже, всё это было монастырём. Я люблю музыку и неплохо знаю – но такой не встречал. Ни по мощи, ни по страданию, ни по глубине. А теперь – было тихо. Лишь шум за стеной – ливень. Гроза – но слабенькая. Не с кем ей состязаться по силе – умолкла музыка, и затихла гроза – одинокая – до скончания своего, уж совсем недалёкого.
Отдышавшись, я спросил у священника – чья это музыка? “Одного неизвестного композитора”, – ответил он, и, не выказывая желания продолжить беседу, стал греть мне чай, нашёл сухую одежду. В тепле меня разморило, и я бы, пожалуй, уснул, но мысль терзала меня – не мысль – музыка. Та, что я слышал, та, подобной какой – не бывает. Не может быть. Но она была, и я её слышал, и должен узнать, чья она, откуда, почему! Должен! Услышать её ещё – не знаю. Не сейчас. Но знать, что могу ещё раз услышать! Что не исчезнет бесследно она для меня! И, наверное, лицо моё отразило те мысли – и священник увидел. Он смотрел на меня, спокойно и испытующе, потом встал, зажёг фонарь и пригласил меня за собой. В дверь. В темноту. Мрак был за дверью – подземный, кромешный – но луч разгонял этот мрак – впереди. Сзади – смыкалось пространство, и мрак надвигался на плечи – всею тяжестью каменных сводов, давил, выжимая все силы, – хоть ничто не касалось плоти моей, – но давил этот мрак – необычный, тяжёлый – и лишь луч впереди оставлял мне надежду. И вдруг он исчез. Тьма, своды, камень – сырой и покрытый плесенью – я метался, кричал, а тьма била эхом, и эхо кричало – моим голосом, искажённым, усиленным, страшным – голосом тьмы и отчаянья, голосом мрака и смерти – и метался я среди эха – и в стены! В стены! В стены! Выхода не было. Стены вокруг и тьма. Замуровали! Зачем, почему – непонятно, но сгнию
я здесь, среди мрака, и мокрицы будут ползать по моему лицу – столь же холодному и склизкому, как они. Вечность или мгновенье – не знаю, сколько то длилось – не знаю! Если мгновение – то для меня оно стало вечностью. Луч! Он ударил из тьмы, и ужас исчез. Скрылся – во мраке, затаился, выжидая. Извиняющийся голос священника: “Простите, я не подумал, что поворот закроет свет. Простите великодушно, прошу вас!” Не было насмешки в его лице, и голос – искренен и заботлив: “Я понимаю, каково это – очутиться во мраке, под землёй, в неизвестном монастыре. Надеюсь, с вами ничего не случилось?” – он хотел померить мне пульс – но это уж слишком. Я – здоровый и, вроде, не очень трусливый мужчина – и мне было стыдно за крик.От стыда и от злости я что-то резко ответил ему. Он промолчал, повернулся и пошёл дальше – вниз. Да…а, а если б обиделся и исчез? Так вот – огонёк. Вниз он плыл, над ступенями – вниз, всё глубже и глубже, и руки сжимали светильник, и чёрною тенью шёл он – тот, кто знает дорогу – куда? В ад? – куда ещё может вести этот путь – лестница мрака! И тот, впереди, – Вергилий иль сам Сатана? И мрак, всё темней и темнее, и стены, готовые рухнуть, сомкнуться – навеки. И я между ними – раздавленный, мёртвый. Или живой, ждущий смерти, молящий о ней. Но свет впереди был страшнее, чем мрак, – не знаю, почему я так думал, но шёл я за ним – ибо некуда больше. Мы шли, а за нами – два чёрных. Тени. Изгибаясь, ползли по ступеням, реальней, чем мы, – ибо их это царство – теней.
Дверь. Кольцо из металла, рука – на него. Луч – вперёд, в пространство, во тьму, в крик и скрежет зубовный! Нет, в тишину – но кричали они и стонали – эти рты, эти лица – беззвучно и страшно, и плач тишины – громче любого крика. Лица. Каменные – ибо плоти не выдержать муки – такой. Невозможной. Безумной. Кто был их создатель? Кто? Кто обрёк их на муку? Ад был в душе его, и в аду этом корчились люди – тела их и лица – веками, во тьме, каменной плотью, тяжёлой и прочной – но рвущейся в клочья, в куски – от боли – рвущейся – но неподвижной. Луч – в глаза! Застывшие в муке, залитые влагой – слезами? – иль мне показалось? Свет метался по стенам, и стены кричали – разверстыми ртами, и крик их врубался мне в череп, и в стену вжимался я – в стену, а крик всё давил, и не было выхода! Не было! Не было! Вдруг тварь проскользнула в луче фонаря – жаба, мокрица – не знаю, но по глазу она проползала – по глазу, вылезшему из орбиты, глазу, застывшему в муке, – на лице, искажённом отчаяньем. И тогда меня вывернуло. Да, стыдно, да, грязно – но представьте – по глазу – и лапками, склизкими, холодными. И казалось мне, каменный глаз вздрогнул – гадливо, от омерзения, и капля скатилась с него – ну конечно, жаба смахнула. Нет! Слеза то была! Слеза! Я стоял, согнувшись, и гнусная масса лилась из меня, оскверняя храм – или ад. Если б священник убил меня – я б не сопротивлялся. Он был бы прав. Но он не убил.
Луч света лежал на лице его – удивленном лице. Не думал я, что можно его удивить. “Объясните”, – сказал он, и я объяснил. Удивление сменилось пониманием. Он подтолкнул меня к двери – ещё одной. Я задержался, обернулся. Он понял. “Там уберут”. Дверь повернулась. Чёрная ниша открылась в стене и снова закрылась – за нами. Чиркнула спичка. Мгновение – и колеблющееся пламя светильников озарило небольшую келью. Он выключил фонарь. Мы сидели – друг перед другом. Толща земли – над нами, толща времени – вокруг нас. Время. Текло оно здесь иль застыло? Я взглянул на часы – они стояли. Влага блестела на них – на стекле и, наверно, внутри. Время. Стены хранили его, и здесь оно было недвижно. И мы сидели – друг против друга – в свете живого огня – вне времени. Сейчас – или сто, двести, тысячу лет назад – я не знал, когда был основан монастырь, когда создана эта келья. Голос прервал мои мысли – голос того, кто напротив. “Ты слышал звуки. Ты видел лица. Что скажешь?” Что мог я сказать? Не было слов, достойных такого. Музыки. Ада. А может, и были, но знал их лишь тот, кто придумал всё это. Чьею мыслью и мукой рождены были звуки, рождены были лица – чтобы выразить малую долю той муки. И мысли. Но кто это мог быть? Кто? И я сказал то, что думал. Точнее, спросил: “Кто создал всё это? В чьих силах такое – ведь не в человечьих, и – простите, что я говорю это в храме, – не в Божьих. А в чьих – я не знаю”.
“Вот в чьих, – рука священника протянулась к стене, и палец указал на плиту – перед дверью – ещё одной дверью! – Здесь он лежит. Имя – стёрто. Забыто, стёрто – и с камня, и из памяти. Что осталось – ты видел. Не всё, но видел. И слышал – но тоже не всё. Я расскажу остальное – что знаю. Почему? Ты слушал музыку – так, как должно, – и потому я показал тебе это. И расскажу. Иначе бы – ты бы согрелся, переночевал здесь – и, уехав – ничего не увидев, ничего не узнав, – вскоре забыл бы об этом – ибо нечего было бы помнить. Теперь – не забудешь. Думаю – никогда. Увидевший это – не сможет забыть. Услышавший – тем более. Слушай. И пусть он ещё раз услышит”, – он махнул рукой в сторону захоронения – или двери?
“Когда это было – не знаю. Но уже после гонений диоклетиановых, и после того, как Константин признал Церковь. Признать-то признал – да только какую Церковь? Они ж сами не могли разобраться, кому поклоняться и как, – ариане, несториане, монофизиты – кого там только не было!” Я, разумеется, подумал: “Сам чёрт тут ногу сломит”, – и, конечно же, покраснел за подобную мысль в храме – но священник ничего не заметил – слава Богу, здесь было довольно темно – хотя Бога ли славят они в этом храме? И как бы в ответ мне он продолжал: “Были ереси и не ереси: кого признавали – становились отцами церкви, остальные – еретиками. А кого и почему признавали? Политика, личные интересы, корысть, тщеславие – много причин. И учение, признанное в силу этих причин свыше тысячелетия назад истинным, считается таковым и по сей день. Или с добавлениями, возникшими из тех же побуждений”, – испытующий взгляд его упёрся в меня, а за взглядом – вопрос: “Ты не удивлён? Такие слова – и в храме?” – “Нет. После слышанного и виденного – нет”.
“Споры. Жестокие. Страшные. Беспощадные. Как поступали с противниками в те времена – думаю, уточнять не надо. Но споры шли. О соотношении божественного и человеческого в Христе. Спорили. Убивали друг друга. Что-то решили. Но от постановления собора домысел вряд ли становится истиной. И то, что я расскажу, – тоже не знаю, истина ли. Не знаю. Слышал ли ты о ереси Маркиона, что Бог Ветхого Завета – зол, Бог Нового – добр? Что разные это Боги? Не слышал – ну так я тебе сказал. Но тот, кто лежит под камнем, – рука его ткнула в плиту, за нею – тень, – тот говорил другое. Зло. Почему мир зол? Как спастись в этом мире? Есть ли спасение? Есть ли спаситель? Многие пытались ответить – разное. Но вот что ответил он – тихий, спокойный человек, не лезший в церковные дрязги, не лезший в политику – сидевший себе мирно и думавший.