Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Развилки истории. Развилки судеб
Шрифт:

А не сделать, как Лиза, смогла. Значит, вправду не сдрейфила, если смогла – против всех, да и против себя. Наступила на всё, чему в детстве учили, что любила, что знала, мечтала о чём. Тут не дёгтем ворота измазать, не вожжами избить! Тут – вообще… Такой срам! Там не знают – родные, деревня – но я знаю сама. Только мне по-другому – никак! И люблю их – люблю и сейчас! Каждый, каждый во мне – и права я, права!.. А пред Лизой виновна. Не молчаньем своим, а примером. Нашипели, наверное, девки – о романе с калекой, о своём ожидании свадьбы, об измене моей – и солдату, и им. Вместо чистой, хорошей – и вдруг… – не хочу говорить! И ведь вправду его предала – и других. И они проклинают меня – иль прощают, поняв? Милосердье ко мне – из судьбой измочаленных душ! И надеюсь, и верю – и сколь трудно принять, если даже дадут!.. А она воплотила моё несвершённое в жизнь. Так ли, нет – не узнать. Только тоже гнетёт… А как Фёдора жаль! Если б с первым ушла – легче было б ему. Как-то проще, понятней. Как тому лейтенанту. Повздыхал бы – может, даже, всю жизнь! – но другую б нашёл. Сколько женщин вокруг – и сестёр, и врачих – и получше, чем я! Ревновавших ко мне – и за это втройне ненавидя меня! А не здесь – в мирной жизни б нашёл. Не нашёл бы? – ну что ж – всё равно легче жить, чем с нещадно сдираемой кожей – каждый день, каждый час!»

И опять – почти крик. Чтоб прервать, я спросил: «Первый, понял, хороший. А другие? Не попался мерзавец, как Лизе?» – «Обошлось без таких. Видно, чувствую что-то. И не всяких люблю – будь без рук он, без ног. И, бывает – претит. “Слава богу” тут, правда, не скажешь – но находится тут же другой, кого можно любить. А претит не физически. Раны, шрамы, ожоги, увечья – это внешне, и дело не в них. Вот душевная гниль… И я чувствую гниль! Чую, чую душевную грязь! И к таким – нет любви. Только долг медсестры. Ошибаюсь ли, нет – как узнать? В тех, кого я люблю, – не ошиблась. А напрасно отвергла кого – может, тоже вина. Было, было такое! Раз по улице шла – и безногий один – да с ожогом ещё – прошипел: “Почему ты была не со мной? Что – ожогом побрезговала?” Как узнал он меня – через столько-то лет? Видно, в душу запала. Мне же вспомнить – никак! Сколько было таких… И причём тут ожог? Поглядела – противен он мне – и тогда, видно, был. Нехороший, видать, человек. Только жалко его всё равно! И схватила все деньги, что были, плача, сунула в руку – а он выдал ещё про гулящую бабу – как-то грязно и мерзко – и – к другим на тележке своей. И не зря с ним тогда не была!.. Или стал он таким от чутья моего, от брезгливости к гадам? Не дала ему каплю любви – и пропал человек! Не плохой он, возможно, а битый – жизнью, мною, увечьем, людьми. И не сдюжил – и я не спасла». – «Не спасли б вы его, и не надо себя

обвинять. Если гадость внутри – не исправишь ничем». Сразу – мысль о своём – и не очень приятном. Есть, действительно, гады. Их исправить нельзя! Но зачем обобщать? И тряхнул головой, и добавил: «Может, я и неправ. Или прав не всегда». – «Я не знаю, вы правы, не правы – но боялась потом выходить. Выходила, конечно: жизнь, работа, дела. Но дрожала всегда: вдруг увижу кого из любимых? Что скажу? Как прощенья просить? Обмануть, что считали убитой? Всё равно: что потом? Что нам делать тогда?.. Не хочу я об этом сейчас!» Как-то резко, трагично взмахнула рукой, искривилось лицо. И не знал уж теперь, от чего отвлекать – и спросил: «Ну а с Фёдором что?»

«Да скажу уж, раз к слову пришлось, про него и про письма – похоронки мои! Ведь тогда-то он мне предложил. Видел: лезу на стенку – хоть не знал, почему. Про мерзавца не знал, про бессилье помочь – и что плохо мне, плохо! От всего – и от этого тоже. Да, молчу, да, скрываю внутри – но ведь видно: вот-вот разорвёт… И решил мне помочь. Хоть в одном. Чтоб себя хоронила не я! Предлагал-то давно. Но я – нет! А вот тут неожиданно – да. И уже написал, и собирался послать – а во мне – эти мысли о гадах. И вдруг – мысль: а ведь Фёдора могут представить таким! Обо мне – сообщенье о смерти – и написано мужем тому, с кем супруга… ну, скажем – близка! – и слова выжимала сквозь зубы. – Что подумает тот? Что мерзавец, подлец, хочет счастье разрушить обманом – и обманом меня удержать. Нагло лжёт – и кому – человеку без рук и без ног! Да к тому ж ещё врач! Как ударила мысль, я – к нему. Рассказала. И как Фёдор вскипел: “Обо мне – думать так!” Будь другая – расшиб бы, убил! А сейчас – как вскочил, так и сел – и сказал: “Ты права. Ведь и впрямь с виду так. Пусть сочтут подлецом – не скажу, что я рад!..”. Аж по сердцу мороз – показалось, что Фёдора хватит удар. Дико вздулись виски. Могут лопнуть вот-вот. И как выплески крови – слова: “…Да плевать на себя! Только дело не в том. Не поверят письму. И напишут. Узнают… Дурак! Не продумал. Прошляпил. Прости! Ну представить не мог, что увидят таким! А ведь внешне-то именно так”. И добавил, душою кипя, но спокойно и веско: “Не привык брать назад своё слово. Но придётся. Ведь помыслить такое не мог!.. А я врач – и всё должен продумать. Mea culpa. Прости”». И слова «mea culpa» как-то вдруг прошептала она с помертвевшим лицом. Я опять, чтоб отвлечь: «И от гада есть польза. От какого кошмара он спас! Хоть не сам – мысль о нём». – «Да какое тут “спас”! Согласилась-то я, когда он доконал, когда не было сил, не в себе уж была… Впрочем, знаете: я б согласилась потом всё равно. Слишком страшно себя хоронить. И людей предавать. Их, любимых, родных!.. Так что правы вы: польза была. Без него б не увидела яму, куда Фёдор полез. А откройся обман – у него б от стыда – иль инсульт, иль инфаркт! При железном здоровье и нестарых годах. Он бы выдержал всё – но не стыд… Если б так! Только хуже ещё!» И опять стало мёртвым лицо – и пылало внутри. Только справилась с ним, улыбнулась слегка: «Так что польза и впрямь! Слава богу, что так получилось, хоть поверить-то в Бога – никак!»… Тоже может, как я, отвлекаться словесной игрой. Слава богу, что может! И спросил: «Значит, письма – вы сами. Ну а прочее как?»

Отвлеклась, хоть вздохнула опять тяжело: «С разговором не лезла к нему. Зачем душу травить человеку? Лишь однажды просила его отпустить, развестись. Очень тихо и медленно он произнёс: “Я один уже раз говорил. Будет грех. Будет кровь. И прошу тебя: больше не надо. Ведь и так мне хреново!” Резко дёрнул рукой и ушёл… Он мне выдал-таки свою боль! Один раз. И я больше не трогала рану. Что: хотите сказать: “На чужом горбу – в рай?”! Ну же, честно: хотите?» И не мог я соврать. И кивнул, еле двигая шеей – словно там двухпудовая гиря – и заставил себя разжать рот, резко вытолкнуть: «Да!» – и добавить – не резко уже, рассудительно, тихо: «Если б он не закрыл вас спиной – всё равно вы б пошли до конца?» – «Да. Начала я одна – не надеясь, не веря, а просто любя – никого не просила помочь – и не бросила б путь. Здесь, не здесь – оскорбляли бы, гнали, гнобили – но я б делала то, что должна». И я знал: не рисовка, а правда. «А трудней или легче за широкой спиной – не дай бог разбираться в таком!.. Мне вот дал. Да, конечно, защита – но и боль за него, стыд за то, что обрушила в боль, не могу дать любви – ничего, кроме боли! А не выдь за него – в благородстве великом своём наблюдать, как он грохнет кого-то и сгинет в штрафбате, а вернётся – так грохнет опять?! Нелегко выбирать между адом и адом! И ещё. Да, по-женски, по-бабьи! Когда наглый, цепляющий каждую выпуклость взгляд – не обычный мужской, а по шлюхе! – а под ними идёшь, как сквозь строй! – вдруг при Фёдоре гаснет, становится вежливым – даже угодливым, чёрт побери! Как войдёт он, как зыркнет – так стушуется каждый, позабудет поганые мысли… Если б каждый…» Сжались руки, чуть дёрнулись губы – видно, что-то хотела сказать – но не стала, а просто продолжила мысль: «А потом, вспоминая, терзаешь себя, понимая, что хочет ударить – то ль меня, то ли этого гада! – и непросто сдержаться ему!.. Вот такая весёлая жизнь… Да и это не всё. Ведь служенье не полное. Жалкая часть! Потому что не будет увечным ни сына, ни дочки. Не продолжится род. А я им не хотела давать. Ибо, дав одному, предаёшь остальных, отправляешься в тыл и бросаешь свой фронт… Самострел. Дезертирство. Принимала я нужные меры. Всё же медик, и знания есть. Но кончалась война. И вот тут… Нет, какая любовь? Просто жалость. Сильней, чем всегда… Лейтенант. Тонкий, светлый такой – в каждой косточке, жилке. Пианист. Пальцы тонкие – два – да и те неподвижны. Как играл бы он ими, ласкал!.. Не меня? Ну и что? Пианистку, арфистку, скрипачку – музыкантшу – воздушную, светлую – словно песня души. Словно ландыш, подснежник, травинка в росе. Гладил мягкие кудри, целовал бы в глаза… Не могу! Петя, Петенька, Пётр Алексеевич!.. Может быть, в честь царя. Только тот – двухметровый гигант – страшный, гневный, усатый. У него ж – лишь пушок на губе – и глаза голубые. Только не было глаз! Выжгло к чёрту, совсем! Вместо них – одна рана. Да, не две, а одна. Переносицу тоже – к чертям! А какой был красивый! Уцелевшее фото: он – и девушка рядом. Чёрно-белое фото, а глаза голубые. Понимаете – видно – даже в серости снимка, даже в страшной запёкшейся ране!.. “Жди меня!” Все мы знаем, все помним. Сколько душ согревало оно! А его было некому ждать». – «Ну а девушка с фото?» И с надрывом и болью она бросила: «Нет!» И я видел, что боль – за него. «Понимаете – видно: не нужен он ей. Не родная. Чужая. Согласилась из милости сняться. Как, наверное, бедный, просил! Всё ведь видно в глазах – и в его – а их нет! – и в её – равнодушных, со скрытой издёвкой. Нет, ещё раз поверьте: перед жизнью не лгут, а я жизнь открываю сейчас, не желая казаться ни лучше, ни хуже, – не любила его. Просто жалость сводила с ума. Он уйдёт без следа – не сыграв своих нот, не продолжив нить рода. А такому уйти – для чего тогда жизнь, для чего тогда мы! И глядела я в ночь, как пред смертью ноги, вопрошала себя – и предстала пред мужем, и сказала, зачем. Он взглянул мне в глаза, сжал мне плечи, вторично коснувшись меня – и смотрел – долго-долго – и лицо неподвижно, и все чувства укрыты под углями глаз – лишь ручищи, как печи, и пугающа мощь – разорвёт пополам!.. Может, лучше бы так! Только руки сжимали слегка, невесомо – а потом опустились, и он мягко, проникновенно, словно благословляя, промолвил: “Иди!” И мне б пасть на колени пред ним, целовать пальцы ног – но подобное слишком картинно, нелепо – и я чмокнула в щёку – неловко, порывисто, быстро – и пошла на служенье – подарить человеку продолженье его. Человечьего сына». И иконное было лицо. Из оплывших, размазанных временем черт возникал неожиданный лик – большей силы и строгости, чем на портрете. Там – любовь без предела и жертва за всех, здесь же – жертва вдвойне. Как на ликах с икон. Два едва отличимых лица. К одному – потянуться всем сердцем, душой, пред другим же – упасть на колени – и подняться до неба – силой боли и скорби его. «Он был счастлив?» – «Едва ль». Из иконного лика – с печальной улыбкой лицо. «Он ведь чистый и честный. И, когда я пришла, оттолкнул, прошептал: “Меня ждёт”. – “Эта – ждёт? Эта гадина – ждёт?” Я едва удержалась – но вбила слова себе в рот – и этим горжусь. Чем мне в жизни гордиться ещё!.. И я гладила мягкие волосы, говорила в слепые глаза: “Дай мне сына! Пусть он будет, как ты – тонким, светлым, хрустальным, как песня ручья, ясноглазым и нежноголосым, чтобы в нём отразилась и наша земля, и небесная синь с лебедями на ней. Чтоб твои голубые глаза – ведь они голубые?” – и он шёпотом выкрикнул: “Да!” – продолжали сиять – и чтоб девушка-песня – добрей и прекраснее всех – утонула в их свете. Дай продолжить тебя!» И он дал, как мой муж, принося себя в жертву, изменяя любимой, которая – выдумка, ложь, а он верит – и этим живёт, и за это готов умереть. Так – в обмане и жертве – зачинался мой сын. Чтобы знать: “Удалось!” – нужен срок. Время Фёдор Семёнович дал. Уж не знаю, какими путями – но держал он Петра, не давал увезти его в тыл. Только сам всё чернел. И весь внутренний жар направлял на больных. Что творил за столом! Как в атаку ходил. Рисковал, где б никто не рискнул. Но при этом – железный расчёт. И вытаскивал в жизнь тех, в ком не было жизни, в ком уже лютовала коса – но он скрещивал скальпель с косой – и спасал. Успевал, словно было пять рук – и сосуд зажимал, и второй – и тут я успевала помочь – и не встанет в траве ещё шест со звездой. С ним – без слов, лишь по делу – как доктор с сестрой… Что творилось вокруг? Взгляды – злые, косые – как сквозь строй – но плевать! И когда страхолюдина-врач прошипела: “Обрюхатили сучку!” – я не стала ей портить лицо – просто молча ушла – и предстала пред мужем, и сказала: “Он есть. Человеческий сын”. И он молча кивнул и приобнял меня, как отец. И пошла я к создателю сына – и, казалось, сквозь бинт засверкали глаза, и из губ донеслось: “Мой подарок тебе. А теперь ухожу. И меня не ищи. Помогать не смогу, а обузой не стану. Если есть та, кто ждёт – повинюсь перед ней. И поймёт, и простит. Ведь не ради себя”. Я представила тварь с фотографии – и так больно вдруг стало!.. И вот эта – поймёт? И вот эта – простит? Ей вообще до него дела нет – а без глаз и без рук… И – вульгарно-красива. И, хоть мало мужчин – за неё будут биться …А потом он шепнул – очень горько, с надрывом: “Ей обузой не стану. Ухожу в никуда – и ты тоже меня не ищи. Если выправлюсь, встану, чего-то добьюсь – сам найду. Помогу. Если ж нет – не хочу оказаться пред тобой и пред нею никем. Человечьей развалиной. Спившейся тварью. Может, буду жалеть, надрывать сам себя – и от злобы к себе ещё яростней пить!.. Ты прости, что сорвался – бывает же жалко себя!” И я вспомнила ногу свою, свою страшную ночь – и ласкала, и гладила, и целовала лицо – и бинты, и где нету бинтов – и кричала по-бабьи: “Не бросай!” – и неважно, что слышат вокруг – и не нужен он мне, как мужчина! – а спасать, чтоб не сгинул без рук. И тут он заорал: “Прекрати!”, а потом – умоляюще, мягко: “Не трави ты мне душу! Очень страшно сейчас уходить. Но я должен – иначе не буду себя уважать. И потом не ищи, если сам не найду. А то тоже не будешь меня уважать, увидавши, во что превратился. Лучше думай, что умер. И на взлёте, пытаясь подняться – но чуть-чуть не успев. Обещай, что не будешь искать!” – И, ты знаешь – сейчас я б, наверно, смогла б удержать, найти нужное слово – опыт, возраст, раскаянье, боль – но тогда не смогла. Он ушёл в никуда, в пустоту». – «Не нашёл вас потом?» – «Не нашёл. И, надеялась, всё же не умер, не спился. И достойно живёт. Просто, всё же – война. Документы частично погибли. И не смог отыскать». – «Ну а вы?» – «Я дала ему слово. И не стала искать – ради тех, кем мы были тогда». И железо сверкнуло на лике иконы, а за ним – боль – сильнее стократ… Помолчали.

«Дальше – в тыл. Завершалась война. Никого уже я не бросала! Муж дал в руки ключи: “Будешь жить у меня. И все деньги – тебе. И – держись!” И, не обняв – зачем-то – уж не знаю, зачем – щёлкнул вдруг каблуками, развернулся – и резко, размашисто – прочь. И я – не рванулась за ним, не сказала спасительных слов, не упала на грудь – а застыла, опешив. А когда отупенье прошло – было поздно – стучали колёса – и уж некуда было бежать. Но его отпустила не в смерть. Нашу армию чуть отвели – пополнять, – и бои – далеко. И, хоть я заклинала: “Вернись!” – но довольно спокойно, без боли – и не каждые сутки. И – Победа! Помнишь радость, восторг?» И я помнил – и как расстрелял всю обойму – в белый свет, – в память тех, кто ушёл, – чтоб услышали где-то салют. «Он не ехал. Писал из немецкого города: “Жив. Нужен здесь. Как отпустят – вернусь”. Вот и всё. И я тоже писала: “Жива”. А потом – светлый август, сыночек ударил в живот – и вдруг страшное слово “война”. Снова ужас и смерть. И он там – понимала я – там! За Хинганом, в Китае – и японские пушки палят по нему. И вернувшийся врач подтвердил: “Там он, там. Сам просил, сам хотел – вышиб лбом направленье туда”. И, пожалуй, хотел мне добавить – но, взглянув на живот, пожалел – и, оставив продукты и мыло, хлопнув дверью, ушёл… И не так, вроде, страшно – всё же врач

он, хирург – не в атаку ж ходить! Только сердце болело. Как молила – не знаю кого: “Пощади! Дай вернуться живым!” – и младенец бил ножками в такт изнутри – будто втаптывал в землю… О, боже!» – тут она отвернулась, промокнула глаза – и сидела, прижавши платок. А когда убрала – я едва не обрушился в плач. Видно, стар становлюсь. Но в глазах её столько сознанья вины, столько боли и жалости – к мужу, отнюдь не к себе!.. Впрочем, нет – и к себе: «Ну за что ж! Я хотела, как лучше!», – и такая глубинная скорбь на измученном добром лице – что чужую бутылку схватила рука – и готов был открыть и разлить – в два стакана – чтобы выпить вдвоём, чтоб залить этот ад! Но сдержался, поставил бутылку на стол, чуть не грохнув – но всё ж не разбил. А она продолжала: «А боялась не зря. И молилась, наверно, не зря. Может, мною спасён – хоть отправлен на гибель был мной! Привезли – и искромсан живот – там какой-то мясник наворочал – и вот тут академик-хирург – как коллеге и младшему другу – ещё с фронта ценил – сделал больше, чем мог. Все врачи восхищались потом. Мне ж ручищей сжал руку: “Ты лишь можешь спасти. Всё, что было – к чертям! Есть лишь он и ваш сын – и вы с сыном спасёте его! Ты должна это сделать, должна!” А потом вдруг по-старчески ласково: “Сделай, доченька, милая, сделай! Спаси!” Знал он что-то, не знал? Он – единственный в мире, кому Фёдор бы мог рассказать. Не случайному встречному вроде тебя!.. Извини. Я сама ведь такая. И ты первый, кому говорю! Ибо вижу, что ты – не случайный… Отвлеклась… Академик и сам мог понять. Он такой! И меня перевёл в институт – и сидела я с мужем, и спасала его. И он рад был увидеть меня, несмотря на живот. Только ночью, в бреду – о, не слышать бы мне! – проклинал, и молил, и любил – и то матерный крик, то молитва, как в храме – не привычному Богу, который в церквях, а незнамо кому. И страшней нет минут!.. Только были страшней. Он очнулся – и память хранила слова. И он видел меня после слов. И взял руку мою, и приблизил к губам. И коснулся губами, и выдохнул слёзно: “Уйди! Когда вижу тебя – всё кипит. Знаю: хочешь помочь. Вижу: делаешь всё. Только лучше уйди. Мне прописан покой. Не виню я тебя, не кляну, и, как выйду, вернусь. А я выйду – чтобы ты не винила себя. Но пока – не тревожь!” И ещё раз коснулся губами руки. И закрыл с напряженьем глаза – чтоб не видеть, как я ухожу. Чтобы не было силы открыть и увидеть, как становится щелью просвет, и с последним движением двери – безнадёжной глухою стеной без меня. И вот тут началось! Эти ночи без сна, когда я заклинала: “Живи!”, когда я проклинала себя – но смогла удержаться – уж неведомо как – чтоб не бросить проклятье ни Пете, ни сыну – ни всем этим без ног и без рук – всем, спасаемым мной, а сейчас многотелою массой терзающим мужа – хоть не зная о том. И так каждую ночь. А сынок бунтовал в животе и просил меня: “Спи!” – и, жалея его, выпивала я что-то безвредное, шлющее сон – и немного спала. А наутро – туда – не на слёзы под дверью и вопросы: “Как он?” – на работу без продыха – чтобы не было мыслей. Академик велел загрузить – и все знали – чтоб с ума не сошла от волненья за мужа, чтоб не скинула. Относились тепло и жалели – особенно сёстры, – видно, больше не бредил! – что вдвойне утешало после жгущих презрением глаз. Но ночами… Как тянуло меня за язык – встать и бросить проклятье – перед миром, пред небом – уж не знаю, пред кем! – и тогда заставляла себя я подняться и торжественно, строго молить о спасенье для всех, а порою, в слезах, на коленях, всею болью души, из незнамых глубин, как «катюша», выстреливать крик: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!”»

И мне виделся образ Заступницы, люто, смертно измученной болью за всех, от мучений готовой проклясть защищаемых ей – но любовью своей превращающей эти проклятья в мольбы – и нет силы сильнее подобных молитв.

«А потом был звонок. Боже мой! Позвонила из дома в отделенье – спросить, как он там – и сестра – видно, новая – ляпнула: “Плохо! Кризис”. И тут вдруг я услышала крик: “Дура!” – и совсем нецензурно потом. Академик кричал. Первый раз – и последний – от него – и такие слова! Мог унизить – но всегда справедливо – говорю то, что знаю, то, что видела лично! – и притом – до предела корректно. Даже в меру бравируя этой корректностью – чтоб пресечь нарастающий вал агрессивной, напористой грубости. Кто при нём бы посмел! И вообще в институте. А теперь – оскоромился сам. Значит, вправду душою болеет о нас! А он выхватил, видимо, трубку, заорал: “Ты нужна! Собирался звонить. Медсестра заболела. Будешь мне помогать. Выезжай. И бегом! С ним – терпимо. Всё пройдёт. Паникёршу не слушай. Первый день на работе. Ей любая царапина – рана. А мне помощь нужна. И хорошие руки… Да не с ним, а с другими больными! Так что быстро сюда!.. Подожди!.. Извините за грубость! Перенервничал. Вы действительно очень нужны”. Значит, срыв, этот матерный крик – не от боли за нас? Что ж там всё же творится? Я рванулась к дверям. Только – мысль: а вдруг, всё-таки, Фёдор? И, покаюсь – шагнула назад. Пять минут – даже десять! – отняла у больных. Ради Фёдора – тоже больного! Письма – те, над которыми плакала прежде – до отъезда его на войну – и которые после хранила, не смея коснуться и вспомнить о них, – письма милых, любимых – и брошенных мной! – я взяла и сожгла. Чтобы Фёдор был жив. Хотя вряд ли влияет на жизнь и на смерть – только сделала так! И он жив – и особого кризиса не было. Дура там молодая и впрямь. Академику я помогла. Медсестра не болела – я узнала потом. Должен был он меня загрузить – и всё сделал, как надо. И спасибо ему! А вот письма сожгла. И как жаль!.. Осудили б они? Я не знаю. Но молила сильней и сильней: “Всех помилуй их, боже! Есть ты, нет – но помилуй их всех!” Так недели прошли – как давящий каток, как утюжащий танк».

И тут мне стало плохо – вспомнил вдруг лейтенанта с красно-чёрной орущей дырищею рта над женою своей, санинструктором Кочиной с невозможным кошмаром взамен головы – и вцепился я пальцами в стол – и сжимал их до хруста костей – и уж чувствовал в кончиках боль – и, казалось, кровь хлынет из них – но легли две ладони – тёплых, мягких, жалеющих – и родной, исцеляющий голос просочился сквозь боль, прошептал: «Всё прошло. Нет войны. Ты живой», – а когда чуть расслабились пальцы, продолжал: «Извини! Был, наверное, тоже под танком – лишь окопы спасли?», – и я только кивнул и чуть слышно сказал: «А её не спасли. Не мою – только жаль, как мою!» – «Бедный! Бедный!» – и слёзы текли мне на руки – и уже покрасневшие пальцы не сжимали измученный стол, а она их прижала к губам и шептала: «Прости!» А потом, стёрши слёзы, вновь сказала: «Прости. Ты вжимался в окоп, над тобой – многотонная масса – и, увидев останки других, мог представить себя, – а я лезу с душевными муками – и осмелилась с этим сравнить. Ну, прости!» И я тоже поднёс её руки к губам. «Ты могла так сказать. Ты – могла!» И её благодарный кивок – и «спасибо!» – из сердца – за признание мук. А ведь было, ведь было оно! И рычит, и ревёт, и стремится вдавить, вжать, размазать в кровавую слизь – и срываются комья земли – и всё рухнет вот-вот – и конец! И вжимаюсь я в землю – глубже, глубже, сильней – а он ближе ко мне – и спасения нет! И кричу, и взываю незнамо к кому – не к священным писаньям каких-нибудь вер – а к кому-то, кто б спас! А он ближе и ближе – и коснулся-таки! На спине потом – сорванный клок – и шинели, и кожи. И ещё бы чуть-чуть… Но он двинулся дальше – на соседний окоп. И над ним-то потом и кричал лейтенант. Хотя что мне до этого крика – сам ещё весь дрожу от недавнего страха… Потому и острей, и больней этот крик!.. Как там было в стихе:

И вражью пушку заодно с расчётомМы вмяли в жирный, рыхлый чернозём!

А вминаемым быть каково?.. А вминали ведь танком её! И не зря было сказано «тоже»! Уж иначе б она не сказала про танк!.. И спросил: «И вас тоже утюжил?» И она как-то просто, спокойно ответила: «Да. И вжималась я с раненым в щель – а над нами ворочался танк». И сказала-то как-то стесняясь, извиняясь как будто за эти слова. Я ж представил окоп – и она прикрывает кого-то на дне своим телом – бесполезно и глупо – но не может иначе, – а над нею ревёт многотонная масса, как тогда надо мной – и уж рядом, уж рядом она – и спасения нет…

А она говорила. Что-то я пропустил – начал слушать со слов: «И я вдруг поняла, почему отпустил он к Петру. Тот – больной для него – и, как врач, разве мог он сказать: “Я чем хуже?” Где-то даже в бреду проорал: “Если б ранили раньше!” …Словно милостыню просил! А потом, спустя годы… Боже мой!» Резкий вскрик – но, сдержавши себя, продолжала:

«И на улице вдруг прихватило – рожать! И меня он забрал из роддома. И ни слова упрёка. Сын, как свой – и, казалось, семья. Только сын становился светлей и светлей. И глаза голубее озёр – словно в них оживали вдвойне истреблённые взрывом глаза – недопетая песнь пелась вдвое сильней… Недопетая жизнь… Он на Федю совсем не похож. В нём воскресли глаза – те, что выжгли к чертям! Я спасла их, спасла!.. Вы поймите меня: не любовь тут – иное: свет для мира я видела в них – и вернула его в этот мир… И пред Федей я тоже чиста: и его глаза миру дала»… О своих же глазах не сказала – и не думала даже. И от них – ничего – лишь рисунок, который запрячут незнамо куда. Или выбросят в хлам!.. Может, вспыхнут лампадки во внуках – если только им быть. Слишком часто природа пресекает таких. На корню.

«И две дочки с глазами, как ночь, с чернотою волос, хирургини от бога – в отца! – не могли заглушить его боль». – «Ненавидел ребёнка? Вымещал на нём зло?» Гневный взгляд – как удар по щеке! «Как ты смел! Он всю душу вложил. Дочерям – лишь остатки. Тем сильнее любили его!.. А ведь в чём-то ты прав. Извини. Было: ночь; он, измученный, спит. Операция – много часов – и летальный исход – и себя обвиняет, клянёт… Наглотался снотворных, уснул. И во сне вдруг: “Петрович!” – и с такой безнадёгой, тоской! От него не слыхала “Иваныч”, “Ильич” – не любил такой формы. А здесь вдруг… Неужели же к сыну? Ненавидя его? Презирая его? Я всю ночь не спала. Что творилось в душе! И жалела себя и его. И себя проклинала. За что? Ну, за что я его подсекла? Исполина – под корень. Жить ему бы с другой! Сыновья – чернокудры, сильны – и всю силу свою – на спасенье людей – как он сам. А Петрович – мой сын? Как старался, мечтал быть врачом – но никак! Склад душевный не тот. А над скрипкой замрёт и коснётся смычком – прямо сердце болит от всей муки людской, от безмолвья могил, от страданья живых, но терзаемых болью. Ну откуда в мальчишке такое? От бессонных ночей, бивших вглубь живота, насыщавших его – эмбриона – не живительной влагой, а ядом? Но сейчас он играл – и палач бы, отбросив топор, рухнул в ноги казнимым, и убийца, бия себя в грудь, шёл бы требовать мук. И учиться ему б!.. Но считал баловством. Хирургия – вот дело! Исцеленье людей. Уж как Фёдор Семёныч его убеждал: “Становись музыкантом! Учись! Пробуждай в людях душу! И не меньше спасёшь, чем хирург!” Но напрасно. Стать хорошим врачом он не мог, а плохим – не хотел. И ушёл». – «А куда?» – «Санитаром. Во ад на земле – место мук перед смертью для старых людей. Где готовят их в ад. Где в бесправье текут их последние дни, где их бьют и гнобят, чтобы сдохли скорей, где стремятся лишь больше украсть, вырывая из глотки последний кусок. Не дай бог оказаться в подобном аду! Да, виновен – отправил к чертям свою жизнь – не построил семьи – иль создал – не как храм – как отхожее место – и расплата пришла. Справедливо и честно. Как топор палача… Он принёс милосердье во ад. Ну что может простой санитар? Но при нём было стыдно. Приезжала туда, когда он поступил. И потом через несколько лет. И грубейшей души санитары подходили ко мне и шептали: “Спасибо за сына!”

Только скрипку он всё-таки взял. И когда под движеньем смычка возникали – нет, не Моцарт, не Бах – а сокрытые в каждом и радость, и боль, и вершины любви, и глубины печали, – когда он, санитар в богадельне, позабытой и богом, и чёртом, становился вдруг гласом небес, и сердца раскрывались пред ним, старики выползали из нор, силу нот ощущали глухие – и в едином порыве остатки людей становились людьми – и слоновая туша завхозши с мордой каменной бабы истекала слезами – и назавтра, наверно, чуть меньше сворует. И играл он своё – не смычком, а хрустальною струйкою слёз – и из сердца текли они в руку – и тревожили струны и души. И играть бы ему в многотысячном зале! Нет, уже виртуозом не стать – годы жизни ушли. Но душа здесь важней мастерства. Как поэт со своими стихами – без актёрских потуг – но с душою стиха – и ценней его слово, чем умелый сценический образ, знанье техники сцены и прекрасно поставленный голос. Здесь – создатель, дающий дыханье Адаму, первосмысл первослова, засверкавший внезапно в открывшейся грани – и искусный гранильщик не выразит лучше затаённую сущность кристалла – хоть придаст привлекающий яркостью блеск. Нет, конечно, учёба нужна, мастерство – но когда вдруг откроется бездна, и коснётся души, и войдёт в очистительность слёз – лишь склониться пред ней и молитвенно, кротко внимать – и забыть про вдруг дрогнувший голос или смазано взятый аккорд – и сквозь трещины видеть великую фреску в первозданной, рождённой навечно красе… А придать бы ему мастерства! Боже мой! Разлетелся б на зёрнышки зал – и летели б они в вихре нот – и, куда б ни упали – прорастали б добром. Сам лишил он себя мастерства – не себя – свои руки – милосердьем усиливши дух, утончив до последних границ. Понимал же: неправ, отшвырнув свои ноты и схвативши ночные горшки! Композитором, лауреатом – мог бы больше помочь. Только как сочинять, если люди страдают? Убеждал его Фёдор, горячился, кричал – да, впервые кричал на него! – но напрасно, хоть глотку сорви! И ведь сын понимал, что неправ – и от этого мука сильней, и отчаянье злей – и пронзительней музыка! В ней и боль восхожденья на крест для спасенья других – хотя мог бы сиянием глаз истребить палачей, сделать пеплом, развеять по ветру! Но где жертва тогда? – хотя здесь-то она не нужна! В ней и плач одиночества, когда некому слова сказать, когда всеми презрен и отринут – хоть страдаешь за всех!.. Я нахожу в ней своё. Кто-то, может, другое. Только плачут от музыки все. Несмотря на плохое звучание, на досадные сбои. Эх, сюда б скрипача!

Поделиться с друзьями: