Развод. Зона любви
Шрифт:
Теперь всё происходило не во тьме. А при свете.
На бумаге.
Под присягой.
С подписью.
Он перестал появляться на людях. Его лицо исчезло из хроник, где раньше мелькало каждую неделю. Он не пришёл на конференцию, отменил деловую встречу, а потом и вовсе — перестал отвечать на звонки даже своим. Не потому что испугался суда. Он почувствовал запах собственной крови.
Я узнала об этом не из новостей. Владимир, сидя напротив меня, положил на стол лист с распечаткой.
— Он пытается уехать. Деньги — через Эстонию. Люди — старые, из
— Боятся чего?
— Не суда. Тебя.
Он сказал это просто. Без лишнего пафоса. И в этом была сила — я стала для Виктора не угрозой, а приговором. Живым. Необратимым.
— Анна, — он посмотрел прямо, не отводя взгляда, — ты стала его концом. И именно поэтому теперь он опасен. Он не будет бить по счетам. Он ударит по тебе. Если решится. Если успеет.
Я сжала ладони. Он знал, как я ненавижу охрану, сопровождение, коды, закрытые окна. Я только вернулась к жизни — и снова этот страх? Снова стены?
Но я кивнула. Молча. Потому что где-то внутри уже не женщина отвечала, а та, что вышла из карцера и поклялась больше не молчать.
А потом, в ту же ночь, мы сидели вдвоём. Без света. Только настольная лампа, отражающаяся в его часах и в моих зрачках. Я не просила, не умоляла. Но всё, что было между нами — то, что началось с боли и выросло в крепость — теперь звучало без слов.
— Если ты решишь идти, — сказал он, — я пойду с тобой. Не рядом. За спиной. В тени. Я не отпущу тебя туда одну. Больше никогда.
Это было не «я тебя люблю». Это было сильнее. Глубже. Правдивее. Это было обещание. Обет. Вера. То, что не требует свидетелей и аплодисментов.
Я не спала в ту ночь.
Я думала о Елене. О её руках. О том, как я слышала, как она смеялась. Как она молчала, когда боялась.
И я поняла — я не могу не идти.
Не потому что хочу возмездия. А потому что иначе всё, что я пережила — было зря.
— Я буду свидетельствовать, — сказала я утром.
Голос дрожал. Но внутри было твёрже гранита.
— Я скажу правду. Перед всеми. Под присягой.
— Даже если будет больно? — спросил он.
— Особенно если будет.
И в этот миг я поняла: я уже не бегу от прошлого.
Я иду в него. С открытым лицом. С выпрямленной спиной. С огнём, который они хотели задушить.
Но я жива.
И значит — говорить буду я. А молчать — он.
Утро было до странности солнечным. Таким ясным, будто само небо решило быть свидетелем финального акта этой пьесы. Внизу, у зеркального фасада его офисного здания, уже толпились журналисты. Камеры. Плотные люди в чёрных костюмах. Кто-то из зевак снимал на телефон, кто-то смотрел, как на спектакль. Но я смотрела не туда.
Я сидела в машине напротив, в глубине тонированного салона, не касаясь стекла, не двигаясь. Только дышала — будто училась снова. У меня не было желания выйти, не было жажды триумфа. Только тяжёлое, гулкое ощущение, что ты дожила до дня, которого боишься больше всего — потому что он даёт не облегчение, а правду. А правда — не лечит. Она режет.
Виктор вышел из здания ровно в девять. Как всегда — с прямой
спиной, с тем самым выражением лица, которое десятилетиями покупало доверие, закрывало сделки, влюбляло, внушало. Он всё ещё был в костюме от Brioni, туфли начищены, походка уверенная. Он даже улыбнулся кому-то — на автомате, как это делают те, кто привык всегда контролировать.А потом — щёлк.
Не щёлчок камеры.
Щёлк — пластиковые стяжки, резко натянутые на запястьях. Голос:
— Виктор Сергеевич Брагин, вы арестованы по обвинению в убийстве, подделке доказательств, и финансовом мошенничестве.
Он даже не сразу понял. Только когда его повели — резко, жёстко, мимо толпы, мимо телекамер, мимо тех, кто вчера целовал ему руку — тогда лицо его впервые за всё это время стало настоящим.
Я видела, как он обернулся. Не знал, где я. Но искал. Внутренне чувствовал, что я смотрю.
И я смотрела.
Но не как победитель.
Как свидетель.
Как тень той девочки, что лежала в папке на 16 страниц.
Он исчез за дверями машины. Мигалки погасли. Гул толпы схлынул. А я осталась. С пустотой, похожей не на удовлетворение, а на последнюю остановку перед тем, как тебя отпустит боль. Или не отпустит. Никогда.
Я приехала домой молча. Переоделась. Поставила чайник. И только тогда — впервые за весь день — позволила себе выдохнуть. Но не до конца.
Вечером пришёл Славик. Уже не ребёнок. Уже с лицом взрослого, в котором разбивается мир, и заново строится другой — страшный, правдивый.
Он сел напротив. Молча. Плечи сгорблены под тяжестью вины, которую он не совершал. Глаза — с прожилками боли, которую он только начал понимать.
— Мам… он правда…
Я кивнула.
— Да…он посадил меня, избавился…а еще он убил мою сестру.
— Почему ты нам не сказала?
Я посмотрела на него. Не как на сына. А как на мальчика, которому больше никогда не придётся врать себе о том, кого он называл отцом.
— Потому что я и сама не знала. А теперь… теперь мы все знаем.
Он опустил голову. Долго молчал. Потом сказал:
— Прости. За всё, что я не понял. За всё, что не хотел слышать.
Я подошла. Обняла. Не как мать. Как женщина, которая выжила — и теперь не мстит, а учит жить заново.
— Я прощаю. Не потому что легко. А потому что иначе этот круг никогда не порвётся. И тогда он победит. А я этого не позволю. Никогда. Ни тебе. Ни себе. Ни Елене.
В ту ночь я снова не спала. Но не от страха.
От тишины.
Настоящей.
Без Виктора.
Без лжи.
Без цепей.
Я не слышала, как судья дочитал последнюю строку. Не потому что потеряла слух, а потому что мир вокруг стал звукоизолированной камерой. Все сидели — ровно, будто тела их были вылеплены из льда, а души давно выветрились. Тишина стояла такая, что казалось — шевельнись хоть кто-то, и скрип скамьи разрежет воздух, как лезвие кожу.
— Признать виновным…
Пауза. Не от сомнений. От веса слов.
— В умышленном убийстве Зориной Елены.