Река, что нас несет
Шрифт:
— А что до другого… Уж если ты мне попадешься, я тебя больше не выпущу! — кричал он, заметив, что голова Паулы уже не показывается больше в горле кувшина.
Девушка колебалась, нисколько не сомневаясь, что Дамасо на все способен. Она уже хотела вернуться в лагерь, чтобы просить помощи у сплавщиков, но тут ее взгляд упал на багор Дамасо, прислоненный к стене, и ее осенило. Она взяла багор и подошла к кувшину.
— Вот твой багор. По нему ты сможешь вскарабкаться наверх. А если ты причинишь мне зло, когда выйдешь, — дело твое. Прижмись к стенке, я бросаю.
Она услышала, как древко глухо
— Ах ты, если бы такая девушка полюбила меня!
Но она уже бежала прочь. Она мчалась по полям, раня ноги о чертополох и камни, задыхаясь от быстрого бега и страшась того, что может произойти наутро, если Дамасо расскажет обо всем сплавщикам. И не могла успокоиться, даже когда он вернулся и, как ни в чем не бывало, лег спать.
Дамасо никому ничего не рассказал.
17
Заводь
— Я даже не знаю, какой сегодня день, — говорит Шеннон.
— Как не знаете? — решительно протестует дон Педро. — Летний.
Сесилия на миг отрывается от рукоделия и смеется.
— Дедушкино чудачество… Нет часов, нет календарей.
— Естественно. Я не признаю официального времени. Никакого. Только жизненное. Не стану же я надевать пальто, если в газетах напишут, что сейчас зима. Я надену его, когда мне холодно.
Да, Шеннон уже знает это. Он не мог не заметить, что во всем доме — лишь на лестничной площадке большие часы в старинном расписном футляре. Да и те не ходят. Как говорит Себастьяна, они обречены вечно показывать девять. Она единственная в доме живет по «часам Мадрида», как называет мадридское время дон Педро. И ждет, когда пробьют церковные колокола, чтобы сказать: «Сейчас полдень». Впрочем, Себастьяна того не ведает, что местное время не совпадает с официальным, мадридским, забегающим на час вперед. Следовать в селении мадридскому времени слишком неудобно. Все очень усложнилось бы: не станут же лошади останавливаться в двенадцать, если еще только одиннадцать. Поэтому дон Педро посмеивается над временем Себастьяны.
Время надо измерять так, как измеряли его до изобретения механизмов; например, по утренним звукам: кукареканью, воркованию и пению птиц, мычанию коров, журчанию воды, наполняющей кувшины, шарканью метелок, подметающих дворы, по тому, как меняется цвет стен, неба, солнца. И особенно — по едва заметному, неумолимому перемещению теней.
Доп Педро отдает предпочтение солнечным часам. Лучше всего они показывают время там, где сейчас находятся: у соляных разработок, принадлежавших в старину монастырю Пастраны. Этот патио, где только с двух сторон сохранились арки и пилястры, словно колодец времени. Дни идут за днями, и каждый из них оставляет, точно штрих, свою теневую отметину. Солнце приходит и уходит, откладывая временной пласт на стенах и на земле, мощенной булыжником между квадратными клумбами. И вот эти-то пласты, бесконечно наслаивающиеся один на другой, по словам дона Педро, и есть вечность.
Водоворот несчастного случая увлек Шеннона с пути, которым он следовал вниз по реке, в неумолимом движении времени от зимы к лету, от горных вершин к равнине. За несколько изменчивых часов боли и сна он оказался на берегу дней, однообразно повторяющихся
и неизменно ограниченных, как стены и мгла колодца. Шеннон знает, что жив, потому что у него бьется пульс, а не потому, что проходит время. Он живет в незыблемом настоящем. Неважно, что каждый миг меняет что-то, вносит свой особый свет, звук, цвет, запах: оттенки сменяются но кругу, но это колеблет силу настоящего но больше, чем бушующие волны падежную глубину океана.— Теперь я особенно остро ощущаю перемену, — объясняет Шеннон своим друзьям. — Мне пришлось свернуть с пути, по которому я все время двигался вперед, как река. А ныне я отброшен в сторону и покоен, точно заводь у остановившейся мельницы. Застывшая заводь, отражающая деревья и облака, будто ни вода, ни воздух, ни ветви но двигаются. Невероятное ощущение. Вы, по-видимому, этого уже не замечаете.
— Почему же, — говорит дон Педро, поглаживая усы и хмыкая, — всякий раз, как мы едем в Гвадалахару, не говоря уже о Мадриде. Это какой-то кошмар! Я потом в себя прийти не могу!
— И я тоже, — вставляет Сесилия, не поднимая глаз от рукоделья.
— Потому-то я и ценю вот это, — решительно говорит идальго и вонзает в землю свою трость-рапиру. — Все же оно было просто необходимо. Да, сеньор! Так взвешивается и отсеивается все незначительное и легковесное и мысль сосредоточивается на самом главном, самом важном.
— Несомненно. Но что станет со мной, когда откроется водоспуск, мельница придет в движение и вновь ввергнет меня в пучину реки, которая нас несет? А ведь этот день настанет. Не могу же я вечно пребывать в нынешнем состоянии?
Его вопрос остается без ответа. Доп Педро явно уклоняется. Вероятно, у него есть на то причины, ибо он переводит разговор:
— Себастьяна! Принеси-ка мне газету!
— Я принесу, дед. Старую или новую?
— Сегодняшнюю давай, сегодняшнюю. Надо быть в курсе событий.
Дон Педро смеется и смотрит на Шеннона. Это обычная его шутка — дон Педро называет сегодняшней газету по меньшей мере трехмесячной давности. Когда почтальон приносит местную газету — не из Мадрида, там все они слишком сухие, без провинциальных курьезов, — Себастьяна кладет ее под огромную кипу, чтобы потом для чтения брали самую верхнюю.
— Так мой покой не нарушают никакие слухи о войнах и бедствиях. Через месяц никто уже не вспоминает апокалипсической речи президента такого-то или генералиссимуса эдакого.
— Однажды грянет война — и вы очень удивитесь, — шутит Шеннон.
— Если теперь начнется война, мы о ней и узнать не успеем. К тому же меня давно ничто не удивляет. Человек — поразительная тварь…
— На, возьми, — говорит Сесилия, возвращаясь. — А вам я принесла старую, вы говорили, что они вам больше правятся…
Действительно, Шеннону интереснее читать газеты десяти-, двадцати-, а то и пятидесятилетней давности… У дона Педро их множество, он покупает их у букинистов в Мадриде. Ему все равно, составляют они полный комплект или нет. Не найди Шеннон в старых номерах «Ла Иллюстрасьон» писем и рисунков Пеллисе с театра военных действий, он бы так и не узнал, что храбрый Осман-паша, осажденный в Плевне русскими, был вынужден сдаться в 1877 году.
— Ну что? — спрашивает Сесилия. — Есть что-нибудь интересное?