Река, что нас несет
Шрифт:
— Итак… полет самолета Plus Ultra. Это что, ваш испанский Линдберг{Линдберг, Чарльз — знаменитый американский летчик, совершивший первый перелет через Атлантический океан в 1927 г.}? Карамба! Он летел со скоростью почти двести километров в час.
— Господи Иисусе! — удивляется Сесилия. И тут же спохватывается: — Но ведь теперь летают быстрее!
Да, если так читать, все временные представления растягиваются и сужаются, как аккордеон. Все вехи, все рубежи смешиваются. Вчера умер Каналехас{Каналехас, Хосе — испанский политический деятель, убит в 1912 г.}; позавчера провозгласили Республику{Республика в Испании была провозглашена в 1931 г.}… Все наслаивается одно на другое, все одинаково, все ведет к тому, что возникает убаюкивающее и вместе с том беспокойное чувство бесконечного настоящего.
— Намного быстрее. Прежние самолеты нынче кажутся игрушечными. Но вы, Сесилия, еще
— Боже мой! — вмешивается дон Педро, не отрывая глаз от газеты и не снимая очков. — Когда вы будете говорить «ты» девочке? Ведь она совсем ребенок.
— Когда она мне разрешит, дон Педро. Она уже не девочка, а женщина. Прелестная маленькая женщина.
Сесилия вспыхивает и не отвечает. Шеннон смотрит на ее низко склоненную голову и видит, как падает тяжелая, большая слеза. И глухо ударяется о полотно, натянутое на пяльцах, как кожа барабана.
— Ради бога, Сесилия! Я вас обидел? Простите меня! По-испански это невежливо, да?
Сесилия говорит «да». Она поднимает лицо и улыбается. Глаза ее все еще влажны. И, как умеет, объясняет ему, что согласна, что будет очень рада, пусть говорит ей «ты», если хочет. Но она еще глупая, никак не привыкнет, с пей это бывает, не надо обращать внимания… А Шеннон утешает ее и говорит, что если двое обращаются друг к другу на «ты», значит, они друзья.
— Ой, нет! Я вам… никогда! Я не смогу! — спешит возразить Сесилия.
Дон Педро не вмешивается, по-видимому поглощенный провинциальными новостями месячной давности. Тень, доселе неподвижная, переместилась от розового куста к подножию пилястра. «Так проходят часы, дни, — думает Шеннон, — за ними месяцы, годы, столетия, и ничего не происходит. Все остается прежним: и горы, и небо. Только люди сменяют друг друга». Но здесь и об этом думаешь спокойно.
Ничего не происходит, разве какая-нибудь мелочь, вроде сегодняшнего случая с Сесилией. Однако слова, сказанные Шенноном, не банальный комплимент. Нельзя назвать ее красивой, никак нельзя. Она не привлекает внимания с первого взгляда. Но от нее исходит безмятежный аромат какого-то удпвительного, неведомого цветка, едва уловимый и очень нежный. У нее обычные глаза, карие, без блеска, не особенно выразительные, но они то смеются, то кротко глядят в небо, когда она о чем-нибудь задумается. Какие у нее губы? И не скажешь; запоминается лишь скромная улыбка и то, как они чуть-чуть подрагивают, когда она волнуется. Можно прожить рядом с пей год, но закроешь глаза — и по вспомнишь ее черт. Не всегда, конечно, уточняет Шеннон. В часы предвечерних прогулок, в спокойные часы у лампы они запоминаются. А потом, когда ночь заглянет в спальни? Наверное, нот. Как-то раз, сам того не желая, когда Сесилия взбиралась на стул, чтобы убить муху, — она одержима чистотой и панически боится насекомых — Шеннон увидел ее ногу выше колена, но в нем шевельнулась лишь целомудренная нежность. А вот теперь тут, в патио, муха, примостившаяся на ее щиколотке, успела взлететь раньше, чем Сесилия ее вспугнула; и Шеннону захотелось приласкать девушку… Только ли поэтому? Кто знает? Да, в ней даже не угадывалась любовница, но разве этот плод не созреет? Слова, сказанные Шенноном, были искренней данью ее очарованию. Пусть даже только очаровательному портрету, которому он предпочел бы женщину не такую прелестную, но живую.
И в этом неподвижном времени, непонятно, каким образом, настает наконец миг, когда Шеннон чувствует себя настолько лучше, что решается немного пройтись, опираясь на палку: метод Кико гораздо действенней, чем гипс, ибо он сокращает неподвижность, а стало быть, приближает выздоровление. Ужо через несколько дней Кико начал делать массаж и прикладывать новые травы. Шеннон ходит по кухне, садится на скамью, тоже побеленную, как стены, и покрытую циновкой, и развлекается тем, что слушает болтовню Себастьяны. Она всегда говорит очень убежденно.
— Смотри-ка, румба. Ах ты, черт! Все вокруг того и гляди пустится в пляс! — скороговоркой комментирует она, глядя в окно на воскресные танцы. — Я выглянула и вижу — Карола, та, что гуляет с Фаусто. Ох, и танцует же она, говорят! Огонь, да и только! Мужчинам рядом с ней делать нечего! Ну и лихо пляшет! И все одна, одна, смотри-ка!
Ей нравится разговаривать с Шенноном: он для нес — новый слушатель старых историй. Она рассказывает ему о доне Педро:
— Он но родной дед девочке, а браг ее бабки, но она для него все равно как родная. Нет, он не был женат. Когда-то… до той войны; ну той, с иностранцами, он чуть было но женился на одной из Альмагеры. Из хорошей семьи, из благородного дома. Да неровен час, приспичило ому со своим ученьем отправиться в Париж. И
на тебе: ни свадьбы, ничего; оттуда он вернулся совсем другой. Я думаю, его обольстили француженки. Священник правильно говорит, что все они… забыла, как он их называет.— Фривольны? — подсказывает Шеннон, улыбаясь.
— Нет, не то… А, вспомнила: распутницы! С тех пор он и повадился каждый год в Париж, да книжки читал, да письма писал, пока не началась та война. Только она началась — он сорвался как сумасшедший и помчался в свой Париж; помню, еще ему говорили и доктор, и сеньор священник, его звали дон Эпифанио, он хромал немного, чуть-чуть, сперва даже но знали, брать его в священники или нет; так вот, они говорили, что это очень опасно; но куда там, он все равно уехал, и был в Париже, и вернулся. На том все и кончилось. С тех пор он больше никогда никуда не ездил, все здесь жил. Да, потом в Куэнке работал в институте, вышел на пенсию, а теперь снова здесь.
Нога уже выносит тряску, и вчера — а может, не вчера?.. что значит здесь слово «вчера»? — дои Педро отвез их в селение на повозке. Старик правит уверенно, осторожно, а рядом сидит Сесилия, загораживая Шеннона от солнца белым зонтиком, который образует над ним купол прозрачной тени. Звенит бубенцы, заполняя день радостным звоном. Все улицы в селении желтые и сверкающие, устланы соломенным ковром, потому что идет молотьба. А через шесть недель станут темно-лиловыми, сок забрызгает стены, потому что начнется сбор винограда. Едут они к большому другу дона Педро — генералу Гарсия Пиос, уединившемуся в селении в громадном каменном доме с плоским фасадом, почти без окон: только парадный вход, несколько крошечных окошечек под навесом и, уж конечно, огромный балкон с фамильным гербом. Сеньор Гарсия давно уже не генерал. В июле тридцать шестого он командовал в Бильбао и считал своим долгом соблюдать дисциплину и подчиняться ей. Его спасло только то, что он не успел ничего совершить, а до Республики у него был дворянский титул. Генерал — для них, как и для всех обитателей селения, сеньор Гарсия по-прежнему остается генералом — радушно принимает гостей, разговаривает с Шенноном на великолепном английском языке, знакомит его со своей сестрой, весьма изысканной дамой, и всем очень хорошо вместе. Но на обратном пути, когда они едут по оливковой роще — солнце уже скрылось и небо на западе стало пурпурным, — Шеннона охватывает грусть и не покидает до самого сна.
Наутро грусть вновь оживает в нем при звуках старинной мелодии, доносящейся по галерее до его комнаты. Играют на ветхом пианино медленный, романтический вальс конца прошлого века. Шеннон идет но лестнице, неторопливо из-за больной ноги, и, когда спускается вниз, музыка смолкает. Играли в комнате Сесилии; только там стоит пианино. У нее такая же спальня, какая была у его матери. Дверь открывается, и оттуда выходит девушка, очень-очень серьезная. Увидев его, она прикладывает палец к губам, призывая Шеннона к молчанию, и, охваченная какой-то тревогой, несмело берет его за руку и ведет к крытой галерее патио.
— С ним это бывает, — говорит она. — После визита к генералу он всегда просит меня сыграть ему вальс Маркетти «Очарование». Сядет в мое маленькое кресло, уткнется лицом в руки и молчит. Когда я кончаю играть, я прикрываю окно и ухожу… Генерал знает его историю; он был военным атташе во Франции в 1910 году… Я вас огорчила? Правда, все это грустно, но, наверное, красиво… — Она вдруг краснеет, удивленная своей необычной смелостью, и поясняет: — Я хочу сказать… Ах, да что я знаю! Но всю жизнь, всю жизнь…
Опа ведет Шеннона к складу на соляных разработках. Это совсем рядом, но Шеннон там еще не был. Такой склад стоит посетить: это высокий неф, облицованный толстым слоем дерева; огромные ворота — на деревянных, а не железных петлях (соль разъедает железо и только дерево не поддается), на полу горы твердого соленого снега с сильным запахом… Тень здесь густая, и Шеннон идет, опираясь на палку… Они пересекают неф и из других ворот смотрят на груды соли, сверкающие на солнце. Гладкая поверхность поделена на водоемы и маленькие квадраты бассейнов, в которых выпаривают воду из соляного источника, фонтаном бьющего в глубоком овраге. Это шахматное поле из маленьких зеркал: один покрыты металлическим слоем мутной воды; другие уже побелели от соли; третьи ослепительно белы. Как странно видеть этот снег под раскаленным, огненным солнцем! На обратном пути Сесилии приходится предложить ему руку: она боится, как бы он не поскользнулся. Здесь, в густой тени склада, где так резко пахнет солью, особенно приятно оттого, что Сесилия с ним. Они идут молча и встречают дона Педро, оживленного, помолодевшего. Он доволен, что придумал великолепную шутку, которую намерен сыграть с генералом, и объясняет, в чем она заключается.