Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Он кивнул отцу, послал Хендрикье воздушный поцелуй и отправился мыть руки.

— Что он опять задумал? — спросил Рембрандт, оторвав наконец руку от лба и распрямив спину, настолько безучастную ко всему, что от этого можно было взбеситься.

— Не знаю. Я никогда не спрашиваю, что он замышляет. Он не любит, когда ему задают вопросы — в таких случаях он думает, что его считают ребенком.

— А разве он не ребенок?

— Будь он ребенком, это было б великое счастье, особенно…

— Что «особенно»?

— Особенно если вспомнить, с чем ему приходится мириться.

Влажные глаза Рембрандта моргнули и посмотрели так, словно впервые увидели грязные стены, дешевую мебель, треснувшие тарелки, деревенскую еду.

— Где Корнелия? — спросил он голосом, который бывает у человека, еще не совсем очнувшегося

от сна.

— На случай, если ты этого не заметил сам, знай: Корнелии уже три дня нет дома. Она у Пинеро.

Хендрикье поставила на стол хлеб с такой яростью, что было просто удивительно, как блюдо не разбилось.

— Так ведь это же хорошо, верно? — спросил художник.

— Для нее, быть может, и хорошо, а для меня — нет.

— А почему? Ты скучаешь без нее?

— Скучаю? А почему бы мне не скучать? Что еще, кроме нее, осталось у меня в этой проклятой…

Хендрикье оборвала фразу, почувствовав, что из горла у нее рвется подавленное рыдание. В эту минуту вернулся Титус, по-прежнему загадочно веселый и казавшийся сейчас, когда на нем не было куртки, особенно изящным. Он сел за стол и потрепал Хендрикье по руке.

— Я думал, сегодня у тебя в школе нет уроков, — сказал его отец.

— Я и не был в школе.

— Чем же ты, ответь бога ради, занимался тогда весь день?

— Чем? — Титус поднял яркую голову, склоненную над миской. Глаза его горели, губы улыбались. — Весьма неблаговидными вещами: воровал, играл, соблазнял женщин и всякое прочее.

У Хендрикье защемило сердце. Как может мальчик даже произносить такие слова?

— Это, конечно, шутки. В действительности я занимался самым невинным делом, — продолжал Титус, слизывая темную жидкость с уголков бледных тонких губ. — Впрочем, невинным — слишком скромный эпитет. Занятия мои были похвальными, подлинно сыновними, христианскими и полезными. Сегодня, с восьми утра, я исколесил весь Амстердам в поисках дома для нас. И хотите верьте, хотите нет, я, кажется, его нашел.

На последней фразе голос его слегка дрогнул, а длинные огненно-яркие ресницы опустились и прикрыли глаза: мальчик боялся, как бы отец не пробудился от апатии и не низвел его до уровня школьника, посмевшего слишком много взять на себя.

— Кто посылал тебя искать дом? — спросил отец, но без гнева.

— Никто. И, уж конечно, не Хендрикье. — Титус слегка толкнул ее коленкой под столом. — Я просто подумал, что нам все равно уезжать отсюда, а у меня каникулы, и будет неплохо, если я похожу да посмотрю, как обстоят в городе дела с жильем. В общем, я перебывал в семнадцати домах, — заторопился он в надежде закончить атаку, прежде чем погаснет отцовская улыбка. — Девять из них оказались ужасны — темные, сырые, холодные. Пять из оставшихся восьми годились для жилья, но в них либо не было комнаты под мастерскую, либо света было слишком мало. Я старался найти для тебя светлое помещение, отец. — Титус бросил на Рембрандта взгляд, в котором смешались страх, любовь, жалость и уважение. — Я хотел, чтоб освещение у тебя было не хуже, чем раньше.

Художник не ответил, лишь громко откашлялся, но в кашле его не слышалось гнева, и Хендрикье со вздохом облегчения опустила на стол кусочек хлеба, который пальцы ее нервно скатывали в шарик. Даже если Рембрандт считает, что мальчик сделал то, что надлежит делать ему самому, он не станет сейчас отстаивать свои узурпированные права — минута упущена, он уже не вспыхнет.

— Девять плюс пять будет четырнадцать, и, когда я по разным соображениям исключил четырнадцать домов, мне осталось выбирать всего из трех, — продолжал Титус. — За два из них просили слишком дорого — столько, сколько они, право же, не стоили. Но третий — поверь, отец, я не хвастаюсь — это подлинная находка. Он чистый, просторный, в нем много воздуха, и он в полном смысле слова пронизан светом. Напротив парк — статуи, фонтаны, целый лабиринт живых изгородей. Корнелии будет где побегать.

— Надеюсь, у тебя не хватило наглости снять его? — вставил Рембрандт.

Но лицо его противоречило словам: улыбка стала еще шире и во взгляде, который он бросил через стол на мальчика, засветилось нечто вроде гордости.

— Снять дом? Боже мой, ты же знаешь, что я никогда бы не сделал ничего подобного. Мне и в голову не приходило обречь тебя на жизнь в доме, которого ты в глаза

не видел. Я просто взял на себя первые приблизительные розыски. Но думаю, что тебе следует как можно скорее сходить туда и посмотреть самому, иначе кто-нибудь обязательно перехватит — уж больно выгодная сделка.

— И когда же тебе угодно, чтобы я сходил и подписал бумаги? — осведомился Рембрандт. Слова были сказаны с иронией, но без горечи. — Завтра не стоит: хозяин вряд ли захочет заниматься делами в день святого Николая.

— Почему бы нет? По-моему, надежда на квартирную плату лишь подогреет радость, с которой он возьмется за жареного гуся, — возразил Титус.

— Ты что-то слишком спешишь. Не так ли?

Настороженно и смущенно оценив обстановку, мальчик решил, что можно рискнуть и позволить себе засмеяться. Он откинул назад сверкающие кудри и довольно естественно расхохотался.

— Да, отец, спешу. Эта мансарда сослужила нам службу, но не думаю, чтоб она вызывала у кого-нибудь из нас нежные чувства. А тут этот дом на Розенграхт — окна большие, свет врывается в них потоком, весной в лабиринте будет так красиво…

— Отлично. Завтра сходим туда втроем и посмотрим.

Рембрандт так охотно уступил поле боя, что Хендрикье изумленно уставилась на него. Что сломило его? Обаяние и смелость Титуса, удовлетворение при мысли, что у него такой сын, который не унывает в дни поражений, красив даже в поношенной одежде, способен найти свой путь в большом равнодушном городе и так рано научился быть дипломатом? А может быть, просто чувство облегчения от того, что обременительный долг выполнен — пусть даже кем-то другим?

На глазах у Хендрикье выступили слезы. Она встала и отвернулась, чтобы скрыть их.

— Подлить кому-нибудь чечевичного супа? — спросила она. — В горшке наберется еще с пару мисок.

Титус молчал, облизывая густую темную массу, с обеих сторон налипшую на деревянную ложку.

— Дай мальчику. После такой беготни он заслужил прибавку.

— Там больше, чем одна миска.

— Вот как? Тогда ешь сама — я уже сыт.

* * *

Да, Рембрандт не мог сказать ничего худого о доме на Розенграхт. Теперь, когда они прожили там уже много месяцев, выяснилось, что дом еще лучше, чем казался на первый взгляд. Это было как раз такое жилище, какого пожелали бы для художника его мать, Адриан и Антье: оно было точной, хоть и увеличенной в два раза копией старого дома ван Рейнов в Лейдене. И если бы родные Рембрандта побывали у него здесь — как ни странно, мысль об этом несбыточном уже визите приносила ему облегчение, — они чувствовали бы себя совершенно непринужденно, сидя в чистой, но скудно обставленной гостиной, прохлаждаясь в свое удовольствие на просторной кухне или хлебая суп с сухарями из обшарпанных тарелок, с полдюжины которых Хендрикье торжествующе притащила из лавки какого-то старьевщика. Это был дом, где и следовало жить Рембрандту, дом, который был подстать его сожительнице-рансдорпке и его детству, его широкому плоскому носу и мужицкой крови.

Нет, художник не жаловался ни на этот скромный, дочиста выскобленный дом, ни на улицу, где он стоял, ни на луга, простиравшиеся за ним, ни на лабиринт господина Лингелбаха, украшенный безвкусными статуями. Плохо было только одно: Рембрандт никак не мог привыкнуть считать дом своим и все время должен был изумленно твердить себе: «Ах, да, вот это садик, вот это канал, а в том вон доме, четвертом от нашего, живут Вингертсы».

Четверо старых учеников, вернувшихся к нему, и двое новых, за которых он должен был благодарить Клемента де Йонге, свыклись с мастерской гораздо легче, чем Рембрандт; в сущности, они вели себя так, словно им доставляло удовольствие приносить жертву, которая свидетельствовала об их верности учителю. Вначале он больше всего боялся, что не сможет уже учить тому, чему учил раньше, что его неудача станет опровержением его принципов, но эти страхи оказались напрасными. В мастерской ему мешало лишь то же самое, что мешало и в других помещениях — необходимость время от времени делать над собой сознательное усилие, чтобы поверить в реальность этой длинной светлой и чужой комнаты. «На чем же я остановился?» — спрашивал он мальчиков, замечая, что оборвал фразу на полуслове, и этот вопрос звучал как недоуменное «где же я нахожусь?» в устах человека, который приходит в себя после долгого беспамятства.

Поделиться с друзьями: