Рембрандт
Шрифт:
— Послушай, Титус, а ведь скоро одиннадцать, — сказала она нетвердым голосом.
— Знаю.
— Я страшно беспокоюсь за него.
— Да, час действительно поздний, но я уверен, он только…
— Можно ли быть в чем-нибудь уверенным после такого ужасного удара? Дай мне плащ и объясни, как попасть на склад.
— Никуда ты не пойдешь. Тебе нельзя идти туда одной.
— Тогда пойдем вместе.
— А как же Корнелия?
Хендрикье было совершенно очевидно, что лучше уж оставить Корнелию одну, хотя ей, того гляди, приснится страшный сон и она проснется, чем оставить Рембрандта наедине с черным собеседником — позором, когда в руках у художника нож или веревка.
—
Молодой человек промолчал, помог ей надеть плащ, распахнул дверь и вышел вслед за мачехой в сырой холод ноябрьской ночи.
Хендрикье с острой болью припомнила, что всякий раз, когда ей случалось ходить по ночным улицам, рядом с нею был Рембрандт, и мысль о том, что она может остаться без него в этом городе, в этом мире, показалась ей нестерпимой. Она стиснула руки под плащом и стала молиться, чтобы господь избавил ее от такого одиночества. Лучше уж умереть первой, чем ходить одной по этим ужасным улицам… «Боже милосердный, — беззвучно взывала она, — сделай так, чтобы там не нашлось ни ножа, ни веревки! Призови меня к себе первой, дай мне первой вкусить вечный покой в лоне твоем!»
Наконец Титус, указав на три высоких окна, тускло светившихся на фоне черной громады здания, негромко бросил: «Это здесь», и прежде чем страх окончательно овладел Хендрикье, она уже увидела сквозь пыльные стекла, что Рембрандт сидит на табурете, ссутулившись, понурив голову и свесив руки между колен. Титус взялся за щеколду, но Хендрикье перехватила его руку и взглянула на него молящими глазами. Пусть он даст ей время, чтобы собраться с духом, чтобы сказать себе: «Я не имею права бросаться ему в объятия; не имею права усугублять его слабость, показывая ему, как я боялась ее; не имею права умножать его горе просьбами утешить меня!»
Войдя в склад, Хендрикье сразу заметила кое-какие подробности, которые помогли ей обрести равновесие. На шатком столике в дальнем углу помещения действительно лежал нож, но он понадобился Рембрандту только для того, чтобы нарезать колбасу. Сам художник был далеко не сломлен — он даже не забыл аккуратно повесить бархатный камзол на крючок у двери. Да и само огромное полотно — это почему-то больше всего успокоило Хендрикье — было не просто небрежно прислонено к стене, а плотно и крепко приколочено к облупленной штукатурке.
— Зачем вас сюда занесло? — спросил художник голосом, охрипшим от долгого молчания. Глаза его, маленькие, налитые кровью, но сухие и блестящие, проницательно и сурово смотрели на Хендрикье, словно требовали от нее отчета. Потом, не задержавшись на Титусе, они опять уставились на полотно.
— Но ведь уже поздно. Сейчас, наверно, за полночь.
— Неужели? — шевельнувшись, вздохнул Рембрандт с таким видом, словно любое вторжение из внешнего мира, даже напоминание о времени суток, причиняло ему боль. — Вот уж не предполагал. Я тут засиделся — все думал.
Хендрикье посмотрела на то, о чем он думал: старый-престарый лес, древние воины, пугающая темнота и еще более страшный неземной свет. Теперь, когда она видела все это прямо перед собой, на расстоянии каких-нибудь десяти-двенадцати футов, фигуры и лица показались ей дикими и грубыми, не людьми, а скорее ряжеными, которые озарены огнями какого-то праздника, виденного еще в детстве. Да, не то огромными ряжеными на ходулях, не то почти бесплотными призраками. У нее мелькнула мысль — а не такими ли видели их и отцы города с верхней аркады, но этот вопрос тотчас же утонул в захлестнувшем Хендрикье потоке горячей любви и преданности. Восстать против Рембрандта ради детей — это одно, перейти же на сторону отцов города — совсем другое. Кто они такие, чтобы судить его? Если
он говорит, что картина — великое произведение, значит, так оно и есть!— Я беспокоилась о тебе и попросила Титуса отвести меня сюда, — сказала она. — Я так волновалась, что не могла больше высидеть дома.
Хендрикье ожидала, что он выбранит ее, зачем она оставила Корнелию, но Рембрандт молчал, и она поняла, что он забыл о дочери. В ту же секунду она сообразила, что с Титусом дело обстоит совершенно иначе — художник слишком хорошо помнил о сыне. Если уж он ни разу не взглянул на него, с тех пор как Титус и Хендрикье вошли в склад, если он, ни разу не повернув головы, дал молодому человеку отступить назад и сесть на подоконник, то это означало только одно: отец сознательно отталкивает его и, несмотря на всю свою боль и смятение, хочет, чтобы сын понимал это.
— Я так долго ждала…
— Прости. Я начисто забыл о времени, и, по-моему, у меня были для этого достаточные основания.
— Конечно, забыл. Я понимаю тебя. Но дома тебе станет легче. Я дам тебе чаю, капельку водки, и ты, наверно, уснешь.
— Ты уже слышала? От меня требуют, чтобы я переделал картину.
Не поднимая свисавших между коленями рук, Рембрандт сделал жест, который напомнил Хендрикье падение подстреленной птицы.
— Но ведь они же дураки, болваны! — сказала она, борясь со слезами и глядя на Титуса в надежде, что тот вмешается, утешит отца, найдет более обидные слова для того, чтобы заклеймить отцов города. — Не делай того, что они требуют. Руффо скоро расплатится с тобой, и мы вернем им деньги. Если они не хотят, чтобы картина висела в ратуше, ты всегда можешь вывесить ее в другом месте.
— Другого места для нее нет, — покачал головой Рембрандт. — Она чересчур велика. Ее не выдержит никакая другая стена, по крайней мере в Амстердаме, а может быть, и во всей Голландии.
Эти слова окончательно уничтожили Хендрикье, пробудив в ней такое неистовое сострадание, что груз его пригнул ее к земле. Ей казалось теперь, что уже не картина, а сам художник вырос до столь гротескно огромных размеров, что ему больше нет места ни в городе, ни во всем мире. Она задыхалась, она не могла говорить, и поэтому ей было особенно ужасно видеть, каким самодовольным и рассудительным голосом нарушил это отчаянное безмолвие Титус, все еще сидевший в отдалении на высоком подоконнике.
— Отец прав, Хендрикье: другого места для картины нет. Ее надо либо отправить обратно в ратушу, либо скатать и убрать, а тогда она потрескается и пропадет, — сказал он. — Вот почему я считаю, что о предложении городского совета стоит подумать. Лучше уж кое-что переделать, чем…
— Что переделать?
Голос у Рембрандта был такой же опустошенный, как и раньше, а увидеть, как вздулись вены на толстой шее и лбу, как сжались в кулак руки, свисавшие между расставленных колен, Титус не мог — он сидел слишком далеко. Молодой человек грациозно соскользнул с подоконника и вышел вперед, встав между отцом и картиной, и Хендрикье поняла, что сейчас он прибегнет к той обходительности, к которой с такой гордостью и успехом прибегал, торгуя картинами.
— Переделки потребуются очень небольшие, отец, право, небольшие. Думаю, что к заднему плану не придется даже притрагиваться — никто ничего не заметит, — начал он. — Фондель придирается главным образом к центральной группе. — Титус жестом указал на скрещенные мечи, страшное лицо одноглазого героя и мерцающие фигуры вождей, стоявших вокруг Цивилиса. — Не сомневаюсь, что, если ты еще немножко проработаешь эти фигуры, придашь им несколько большую определенность и детальность, все будут удовлетворены. Поверь, в данном случае выбора нет: либо ты переделываешь, либо…