Рембрандт
Шрифт:
Рембрандт опять перевел взгляд на красивые платья, одиноко висевшие в шкафу.
— Возьми их с собой — они твои, и я не хочу, чтобы ты их бросала, — сказал он, и на сердце ему навалился камень: он понял, что последние его слова прозвучали как согласие на ее отъезд.
— Потому что, оставшись здесь, они будут упреком тебе? — отпарировала Лисбет. — Насколько я понимаю, упрекать себя ты можешь только в одном — в том, что не отослал меня еще тогда, когда мне было к кому возвращаться. Теперь же у меня никого нет: Хендрик Изакс женат, Геррит умер.
Колокола, звон которых гулким эхом отозвался в пустом зале Хирургической гильдии, уже пробили одиннадцать, и Николас Питерс, больше известный под именем доктора Тюльпа, отлично понимал, что окно за его спиной, единственное освещенное окно в громадном темном здании, может привлечь к себе внимание
Если бы даже все это не пришло на ум Тюльпу сейчас, он все равно вспомнил бы о предстоящем визите, покидая здание гильдии: почти всякий раз, когда он проходил через зал собрания, он останавливался посмотреть «Урок анатомии». Вот и сегодня он приблизился к картине, прикрывая рукой свечу, пламя которой колебалось от неистовых порывов декабрьского ветра. Тюльп отвел в сторону согнутые пальцы, и на затененной стене глазам врача предстали жизнь и смерть, как всегда поразившие его. Со дня написания картины многое изменилось: Колкун облысел, «Младенец» претерпел под землей таинственные и страшные изменения, но схваченный художником миг вечности по-прежнему опровергал преходящую минуту. «Странно! — думал врач, с трепещущей свечой в руках спускаясь по винтовой лестнице. — Странно, что ни одно полотно, написанное с тех пор молодым человеком, не волнует его, доктора Тюльпа, так, как это. Говоря по правде, — он признался себе в этом, выйдя на сырую грязную улицу, — ни одно полотно, написанное с тех пор Рембрандтом, вообще не волнует его. Разумеется, предпочтение, которое он отдает „Уроку анатомии“, частично объясняется тщеславием: собственные руки и лицо, естественно, нравятся ему больше, чем лицо и руки библейского Валтасара. Но дело не только в этом. Рембрандту теперь чего-то недостает, да, недостает…».
Тюльп шел сквозь ночь, яростную и полную звуками — пронзительным свистом колючего ветра, налетавшего из боковых улиц, и далеким ревом вспененного моря. В Амстердаме опять свирепствовала чума, и ночь эта, в сущности, была точно такой же, как двенадцать лет назад, когда он шел из чумного барака к Питеру Ластману, — упокой, господи, душу его! — чтобы взять рисунки, оставленные для него художником в вестибюле. Вещи это были грубые, автор их еще только искал свою дорогу, и все же в них было нечто притягательное для человека, целый день стоявшего лицом к лицу со смертью. И всю дорогу, пока Тюльп, надвинув шляпу на глаза, чтобы в лицо не захлестывал дождь, почти вслепую брел через каменные мосты и вдоль черных каналов, он спрашивал себя, не совершил ли он ошибку, поручив такой заказ мальчишке, и не мог ли блеск первого успеха расслабляюще подействовать на Рембрандта. Едва ли кто-нибудь, кроме самого Тюльпа, обратил бы тогда внимание на грубые измятые рисунки; а теперь весь Амстердам восторгается «живым сходством» портретов своих именитых граждан, застывшим от ужаса Валтасаром, театрально изогнутым Христом, которого поднимают на кресте или снимают с него. И все-таки Тюльп был убежден: он не глупее остальных и ясно видит — что-то утрачено…
В доме на Бломграхт еще не спали. Над черным первым этажом, где помещался склад, тусклыми прямоугольниками светились окна второго — там топились камины и горели свечи. Тюльпу не пришлось даже стучать — никто не догадался запереть входную дверь. В гостиной царили полумрак и беспорядок: камин погас, одинокая свеча на столе вырывала из темноты немытые тарелки, грязную скатерть, листок рисовальной бумаги и кучку селедочных костей. Остальное помещение тонуло во тьме, и врач уже решил, что комната пуста, как вдруг на диване кто-то приподнялся. Это был Рембрандт, по всей видимости очнувшийся от тяжелого сна.
— Это
я, Тюльп. — Врач снял промокшие насквозь плащ и шляпу и подошел поближе к свече. — Бонус зашел в Хирургическую гильдию и все мне рассказал. Он говорит, что ваша жена вне опасности.— Если так, значит, господь сотворил чудо.
Рембрандт, все еще оцепенелый и одуревший от сна, подошел к столу и зажег две новых свечи. Вид его поразил Тюльпа: художник был в одних чулках, смятая рубашка расстегнулась, открыв заросшую рыжими волосами грудь, глаза припухли, волосы на львиной голове дико вздыбились. Он казался сейчас удивительно коренастым и сильным — вероятно, просто потому, что врач помнил, как выглядел Рембрандт в былые дни. Из смятого воротника, как столб, поднималась массивная шея; плечи были широкие, как у борца; под рукавами рубашки перекатывались мускулы.
— Не могу даже выразить, как я рад вас видеть, — сказал он. — Простите, я знаю, что говорю несвязно: я спал и до сих пор не совсем еще проснулся.
— Жалею, что разбудил вас.
— Ну что вы! Я все равно не проспал бы долго: никак не могу успокоиться, все время вскакиваю. Мне все кажется, что это не кончилось…
— Нет, это кончилось. Бонус сказал, что все в порядке.
— Кажется, да — только не благодаря, а вопреки повивальной бабке.
— Она удерет отсюда, как только увидит меня. Не пойти ли нам взглянуть на мать и ребенка?
— Да, пожалуй. — Рембрандт с яростным и нетерпеливым вздохом пригладил рукой фантастически растрепанные волосы и добавил: — Если, конечно, кормилица позволит нам это. Я видел Саскию и ребенка не больше десяти минут. По-моему, главная обязанность кормилицы, которая, видит бог, стоит мне хороших денег, состоит в том, чтобы выгонять из комнаты отца.
Спальня тоже была еле освещена огнем камина и одной свечой. Врач остановился на пороге, чтобы дать глазам привыкнуть к темноте, и кормилица, выглянув из-за плетеной колыбели, кивнула им в знак того, что разрешает войти. Это была жирная, притворно веселая особа. В зубах она держала булавки, на широких коленях ее лежали свивальники. Саскии было почти не видно — она утопала в глубокой тени полузадернутого полога. Повивальная бабка, усталая и разобиженная, мрачно поднялась с пышного резного и раззолоченного ложа, стоявшего у окна, и вышла на освещенную середину спальни.
— Для посетителей уже поздновато, — буркнула она.
— Это врач, госпожа Схепен, — пояснила кормилица, не вынимая изо рта булавок.
— Еще один?
Повивальная бабка схватила свой плащ и направилась к двери.
— Спокойной ночи вам, доктор. И вам тоже, господин ван Рейн. В одном можете быть уверены: от недостатка докторов ваша жена не умрет, — бросила она и, прежде чем ей успели ответить, вышла из комнаты.
— Моя жена спит?
— Кажется, да. Устала она, бедняжка.
Кормилица выплюнула булавки в жирную красную ладонь.
— Я не сплю, няня, — раздался из темноты голос Саскии. — Только не забирайте ребенка — пусть еще побудет со мной.
— Не зажечь ли еще одну свечу? — предложил Рембрандт. — Здесь так чертовски темно, что голову сломать можно.
Кормилица выбралась из-за скрипучей колыбели и зажгла три свечи — она явно старалась всех умиротворить и всем угодить. Доктор взял свечу, подошел с ней к постели, и пламя озарило распущенные огненно-яркие волосы молодой матери. Очаровательное торжествующее лицо Саскии удовлетворенно улыбалось. Ребенок, все еще не запеленатый, а только завернутый в шерстяные пеленки, лежал на изгибе ее руки, привалясь головкой к груди, набухшей и перебинтованной полотняным бинтом. С роженицей все было в порядке: Тюльп понял это по ясным ее глазам и мягкому блеску кожи. Он поднес свечу поближе и взглянул на ребенка — славный мальчуган и довольно крупный, вот только от прикосновения что-то слишком медленно задвигался.
— Как вы находите его, доктор? Здоровый ребенок? — спросила Саския.
— Да, милочка, у него есть все, что полагается — уши, глаза, нос, все четыре члена и даже пятый. — Саския хихикнула, и Тюльп осторожно поцеловал ее влажный лоб. — Теперь у вас одна забота: лежать и радоваться на него.
— Не пора ли запеленать его, доктор? — вмешалась кормилица.
— Сейчас запеленаете, только сперва дадим отцу подержать его.
Врач взял теплый сверток, повернулся и протянул его Рембрандту, который принял ребенка не столько радостно, сколько опасливо. Но стоило малышу несколько раз вздохнуть и чуть-чуть пошевелиться в шерстяных пеленках, как усталое лицо художника утратило свою суровость: нежность стерла с него обострившиеся линии и смягчила углы горько сжатого рта. Грубая небритая щека легко и осторожно прикоснулась к круглой маленькой головке, холодные светлые глаза затуманились слезами.