Репетиции
Шрифт:
Была еще одна вещь, которую я теперь должен был незамедлительно урегулировать. Я не хотел, чтобы в университете думали, что я так или иначе «увел» библиотеку Суворина, тем более сейчас, когда она подешевела на двести рублей. Не только для моей карьеры, но и для всех отношений это было бы катастрофой. Думаю, что меня ждала та же участь, что и Надю Полозову. Подготовившись, я пошел к ректору, все до последней детали ему объяснил, пересказал каждый свой разговор с сыном Суворина, и в конце концов добился, что он одобрил мои действия и безусловно признал во мне патриота Томска, который, не пожалев огромной суммы, спас рукописи для университета. В итоге мы договорились, что книги Суворина я полностью и незамедлительно дарю университету, а с рукописями дело откладывается, пока библиотека не наберет заплаченную мной сумму и не выкупит у меня их. Потом вся эта история забылась, денег, естественно, ни у кого не нашлось, но я, охотно и спокойно пуская любого работать в Суворинском собрании, до сих пор сохранил репутацию не просто порядочного человека,
Полгода спустя, когда архив уже был перевезен на мою квартиру, ко мне пришел некто Кобылин и сказал, что он много лет продавал рукописи Суворину, назвав среди своих несколько самых интересных, и теперь, если я хочу, готов поставлять товар мне. Я, конечно, хотел. Рукописи Кобылина и то немногое, что он рассказывал о себе, и легли в основу этой работы. В моих руках только это и было: рукописи да несколько коротких разговоров, так как, несмотря на настойчивые попытки убедить Кобылина отвезти меня туда, откуда он их привозит, Кобылин отвечал категорическим отказом.
Первым, что он принес на продажу, были не старообрядческие рукописи, а книги, дневники и другие бумаги, принадлежавшие французскому комедиографу и владельцу кочевой театральной труппы — это все, что я сам сумел разобрать — Жаку де Сертану. Написаны они были по-бретонски, и пока я в Сибири разыскал человека, который знал бретонский и согласился мне их перевести, прошло три года. Нашел я его совсем рядом, просто-напросто в соседнем доме, когда, отчаявшись уже решил везти мое добро в Москву и отдать его там кому придется. Все-таки мне так не хотелось выпускать дневник из своих рук, что я месяц за месяцем медлил, выдумывал то одну причину, то другую, и, наконец, дождался.
Переводчика, знавшего бретонский, звали Миша Берлин. Это был печальный и, в сущности, очень несчастный человек. Его отец, Поль Берлин, французский еврей, в начале тридцатых годов по коминтерновским делам попал в Москву и работал здесь во французской секции до зимы тридцать девятого года. После капитуляции Франции его посадили, и в каком-то североуральском лагере он уже на исходе войны погиб. Мать Миши была русская, когда мужа посадили, ее с сыном выслали из Москвы в Иркутск. Как и мой отец, она была врачом, урологом; позже, в шестидесятые годы, они с Мишей перебрались в Томск, где жила ее сестра.
Миша Берлин, совсем не помня отца, — тот был арестован, когда Мише не было и двух лет, — боготворил его, был буквально им болен, в доме вообще был культ старшего Берлина и культ всего французского. Историю Франции, французскую литературу Миша знал замечательно, особенно средневековую поэзию, которую давно для себя переводил. Отец его был родом из Бретани, из Бреста, на бретонском говорил с детства, и Миша тоже мог и читать, и говорить на этом языке.
В биографии Жака де Сертана было множество иногда буквальных совпадений и пересечений с жизнью Поля Берлина. Оба они происходили из Бретани, оба, попав в Россию, прожили здесь ровно одиннадцать лет и оба были сосланы в Сибирь; Сертан на пути туда, уже перевалив Урал, умер в поселении Сухой Лог, а Берлин, которому оставалось жить еще целых пять лет, провел их в лагере под Краснотурском, где и погиб в апреле сорок пятого года. Это, как я называл их, большие совпадения, но были и другие. В Москву Берлин и Сертан попали в один и тот же день, 14 января; так же в один день, 17 июля, они были сосланы в Сибирь, оба этапировались через Сухой Лог, и последнее — оба умерли в сорок четыре года. Все это было, конечно, весьма странно, и пока мы день за днем и страница за страницей переводили дневник, я с некоторым изумлением видел, что Миша все чаще думает, что его отец и Сертан как-то связаны, это походило на сумасшествие, но и я время от времени испытывал нечто подобное. Во всяком случае, и его и меня бесконечные параллели жизни Сертана и Поля Берлина, которые Миша тут же вычленял и подробно комментировал, не могли не поражать. На Мишу это сходство, естественно, действовало куда сильнее, и очень рано, еще в первый день нашей работы, он, не имея своих собственных воспоминаний об отце, только то, что рассказывала ему мать, стал дополнять отца кусками жизни, взятыми из дневника, он как будто считал жизнь Сертана ничейной, бесхозной и хотел забрать ее себе.
Сам Сертан был ему, по сути, безразличен. Для меня, наоборот, при вполне спокойном отношении к ним обоим, Сертан все же был живее, ближе и занимал больше, чем Поль Берлин. Я был глуп и хорошо помню, что защищал тогда Сертана от Миши, как мог, нередко довольно грубо, из-за чего мы все время ссорились. Я и Миша были не в равных условиях. Для него это было делом жизни, а я стоял за абстрактную справедливость.
По-настоящему плотно и всерьез переводом дневника мы с Берлиным занялись не сразу. Сначала я даже не думал об этом. Мне было важно хотя бы в общих чертах знать, что там находится, — и все. История жизни французского комедиографа в России была для меня скорее редкостью, разнообразящей работу, чем самой работой. Конечно, понять, почему ссыльные взяли с собой в Сибирь, а потом три века старательно, раз она сохранилась до наших дней, берегли тетрадь, написанную на языке, ни одного слова которого они не знали, было очень интересно. Возможно, это кое-что объяснило бы в истории той секты или того старообрядческого толка, чьи рукописи Кобылин принес мне вместе с дневником, но что дневник и есть ключ ко всему, что именно с него я должен начать, предположить было трудно.
Берлина
я разыскал весной 1969 года, дня через три после майских праздников, и до лета мы встречались с ним почти ежедневно. Было это всегда у меня. В первый Мишин визит я узнал, что написанная по-бретонски тетрадь — дневник, узнал, кто и когда его вел, фрагментарно и, как впоследствии выяснилось, неточно — судьбу автора. Любопытство мое, первое во всяком случае, было удовлетворено, но мы продолжали видеться.Пожалуй, Берлин интересовал меня не меньше Сертана. Меня вообще занимали все, кто так или иначе был причастен к революции, стоял близко к ней, к тем, кто ее делал. В нашей семье из этого разряда никого не было. По традиции мы держались как можно дальше от политики, относились к ней с трепетом, мои отец и мать здесь особенно преуспели. По возможности мы ничего не касались — только смотрели. В Берлине же сошлось участие и соучастие через отца, и был взгляд извне — все-таки отец, а не он, да и отец тоже многое видел иначе, не вровень с прожившими всю жизнь в России. Скорее, он примеривал на себя то, что тут делалось, но носить это ему, в сущности, так и не довелось. Хотя умер он в России, умер, как те, кто носил, той же смертью — это мало что меняло. В Поле Берлине была не только наша обычная связка и не менее обычная рокировка палача и жертвы; веря, как мы, он шел к этой вере по-другому, и еще совсем другой сохранилась его вера в Мише. Мне и казалось важным знать, какой она сохранилась, как смотрит Миша на отца, в чем он ушел от него, в чем остался рядом.
Разговоры о Поле Берлине почти неизбежно порождались каждым новым совпадением его судьбы и судьбы Сертана и всегда надолго перебивали работу. По-моему, во время третьей встречи, когда мы уже кое-что друг о друге знали, оба были рады друг другу, хотели, чтобы наши отношения имели срок давности и мы могли говорить о чем угодно без расшаркиваний, «закрытых» тем, я, едва мы сели за дневник и напали на такую параллель, предложил ему прерваться и выпить. Сославшись на какую-то дату, сказал, что у меня праздник, после первой рюмки стал объясняться Мише в любви, называл лучшим другом, говорил, что Сертан свел нас — спасибо ему за это, и хватит о нем. Потом мы с Мишей ходили за второй бутылкой, и, когда возвращались, я перегорел. Я всегда форсировал свои дружбы, не умел поддерживать их на одном уровне. Мне нужны были изменения, нужна динамика — единицы смотрели на это, как я, с остальными же у меня все быстро сходило на нет.
И здесь я, вдруг неизвестно на что обидевшись, кажется, на то, что получалось, что я не так люблю своего отца, как он — своего, я забыл, что его отец погиб, а мой нет, потом вспомнил и все равно сказал Берлину, что неужели он не понимает, что, если бы его отец не потерпел поражения, а победил, а он боролся и мечтал победить, это ясно, — и Франция и Бретань были бы тогда, как Россия, а то еще хуже России — в конце концов, ученики нередко превосходят учителей. Я сказал, что мне, конечно, жаль его отца, подобной смерти никому не пожелаешь, да и человек он, наверное, был добрый и хороший, но это все — пока. А дальше, даже если он лично и не хотел никого убивать, то и остальные так решительно не хотели, что азарт прошел, когда трети страны не осталось. И может быть, слава Богу, что в какой-то момент они о других забыли и резать стали сами себя и здесь тоже так увлеклись, что до сих пор остановиться не могут. Все же я, наверное, говорил это намного мягче, чем написал, и помню, что прямой обиды не было: все было построено и звучало как вопрос, хотя и не тот, какой я был вправе ему задавать. Он и понял это как вопрос, потому что сам много лет то же говорил своей матери. И ни разу она ничего возразить ему не сумела. Мне он ответил буквально следующее: «Нельзя равнять убийц и убитых».
Мы оба понимали, что это не все, что знаки в том времени так легко не расставишь, — я сказал ему: «Миша, но ведь они часто рокировались».
«Нет, — ответил он. — Убитые убийцами уже не становились».
«Конечно, — сказал я, — но многие из убитых ими были. В конце концов сколько гэпэушников расстреляно — они и своих не жалели».
«Не все убитые были убийцами», — это его слова.
«Да, — согласился я, — не все, сначала никто из них об этом не думал, в детстве они были дети как дети, они и потом пеклись лишь о всеобщем счастье, но им сказали, что надо, другого пути нет, — и колеблющихся, увы, оказалось немного. Одни это делали, конечно, с большим удовольствием, другие — с меньшим, только из чувства долга, но отказавшихся были единицы. Почему так было? — спросил я его. — Почему отказавшихся были единицы?»
Он понял, что я спрашиваю про его отца, о нем он мне и ответил.
«Сережа, — сказал он, — то, в чем мой отец обвинялся и за что был убит, — он не совершал, это вы знаете и с этим, насколько я понимаю, согласны. Теперь о том, в чем обвиняете его вы. Мой отец никогда никого не убивал, и я думаю, что нельзя судить человека за преступления, им не совершенные. Я думаю, что ни одного человека нельзя судить по аналогии. Теперь об идеях, которые исповедовал мой отец и которые, как вы уверены, должны были сделать его убийцей, — чтобы стать им, ему просто не хватило времени. Я думаю, что это были те же самые идеи равенства, добра, справедливости, счастья, которые были и есть всегда. И дело не в них, а в людях, забравших их себе, и в средствах, которыми они их распространяли. Известно, что эти идеи ни разу в обычной жизни не осуществились. Но если бы мы оставили их — это было бы концом, концом всего.