Репетиции
Шрифт:
Вспомнив и теперь дважды повторив себе эту историю, Сертан вдруг спокойно и холодно понял, что из рассказа Никона ясно следует, что просто и он знает правила той игры, которой всю жизнь занимался Сертан, более того, знает их много лучше Сертана. Он знал их лучше, но это были те же правила. Он явно никогда не учился и не мог учиться этому, и все же он, не понимая, чем владеет, великолепно и исчерпывающе знал законы драмы. Знал все то, что ведет ее от первой реплики до последней, в чем игра плавает и растворяется вместе с теми, кто ее смотрит, делая их частью, соучастниками происходящего и заставляя верить в жизнь на сцене. Заставляет верить в игру даже самих актеров.
Никон делал это, как мы бы теперь сказали, интуитивно, он и сам во все безусловно верил, не сомневался, в отличие от Сертана, в подлинности действия, в том, что он ничего не играет и что игра, лицедейство — мерзость и смертный грех. В этом и была его сила. В нем была та погруженность, которой Сертану никогда, как он ни хотел, добиться не удавалось, хотя и в его жизни были постановки еще на заре работы с Аннет, в самом начале ее, когда минутами он верил в истинность
Это обязательное присутствие главного и, в сущности, единственного настоящего действующего лица — незримого и невидимого, деяния и слова которого только ощущались, и все равно было ясно, что Он единственный и говорит и есть, а все остальное — фикция, мираж, — вот эта игра Господа Бога, Его столь явное и безусловное присутствие, создаваемое словами и движениями прочих действующих лиц, рисующих Его и Его волю, было то новое, огромное новое, что внес Никон в театр. Действия, монологи и реплики в постановках Никона, сохраняя прежнюю натуральность происходящего, обретали одновременно изначально свойственный им смысл и значение, как все, несущее в себе часть Божьей благодати. По сути, и Никоновы рассказы о своем детстве были изложением эпизодов той же долгой, начатой в детстве и растянувшейся на целую жизнь драмы; в ней было множество людей, лиц, характеров, отношения между ними были сложны, запутаны, изменчивы, и все же над этими отношениями всегда возвышалась, господствовала, была ясно различима, очевидна для каждого одна-единственная линия — линия отношений между Богом и человеком, линия служения человека Богу.
То, как Никону в его драме удавалось провести эту линию сквозь чересполосицу и сумятицу человеческих слов, намерений, поступков, ни разу не исказив ее, ни разу не потеряв и не ослабив, поразило Сертана и, очевидно, что для Новоиерусалимской постановки многое было взято им именно у Никона, и в этом многом он стал учеником Никона.
Сертан в дневнике чуть ли не через страницу упрекает себя, что повел дело так, что не смог уехать из России и оказался у Никона в Новом Иерусалиме, и мы, зная, что спустя восемь лет его отправят этапом в Сибирь и по дороге туда, уже за Уральским хребтом, как тогда говорили, за Камнем, он погибнет, кажется, должны с ним согласиться, и все же подобные записи не доминируют. Сертан, без сомнения, был захвачен происходящим в монастыре, тем, какую роль он в этом играл, и захвачен с каждым годом сильнее и сильнее. Он все глубже погружался в работу, она окружала, поглощала, завораживала его, это было и потому, что он любил и очень любил театр, и потому, что понимал, что никогда ни он, ни кто другой ничего подобного не ставил и вряд ли будет ставить, — он уж точно никогда не будет. Работа в Новом Иерусалиме была для него совершенно новой, весь его старый театральный опыт был мало применим для делавшегося здесь, и не только из-за того, что актеры были не профессионалы.
Причина была не в них и даже не в необычности и удивительности замысла, и не в том, что он шел ощупью и каждый день находил много нового для себя и знал, что не только для себя, знал, что никто ни к чему подобному и не приближался и вообще такого театра никогда не было и нет, — через некоторое время он понял другое, еще более важное: его репетиции явно были в Новом Иерусалиме центром и безусловным центром всего.
Это было странно, но получалось так, что подбор актеров, эскизы и мизансцены, которые делал Сертан, волновали Никона больше, чем строительство Воскресенского собора. Само это строительство было только одной долей всей огромной, затеянной Никоном и ведомой им, Сертаном, и под его руководством постановочной работы. То, что делал Никон и монахи, сотни нанятых работников и добровольцев, казалось, было лишь возведением декораций для спектакля, который Сертан ставил. Он придет к этому далеко не сразу, на исходе третьего или в первые месяцы четвертого года своего пребывания в Новом Иерусалиме, когда уже втянется в работу с актерами; до этого он долго, почти до крайнего срока оттягивал начало репетиций, убеждая и Никона и себя, что раньше надо закончить все мизансцены, — сам же он был уверен, что с крестьянами, которых ему навязал Никон в качестве актеров, ничего не получится и получиться не может, что людям, которые никогда не видели ни театра, ни театральных постановок, объяснить, что и как надо играть, конечно же, невозможно, и когда Никону это станет ясно, его, Сертана, не ждет ничего хорошего.
В конце третьего года жизни в Новом Иерусалиме он все-таки стал подбирать исполнителей на роли, вернее, Никон его заставил, а перед этим Сертан сделал последнюю попытку и требовал у Никона, чтобы главные роли, хотя бы Христа и его ближайших учеников-апостолов играли или профессиональные актеры — это требование он выдвинул просто так, чтобы было от чего отталкиваться, — или кто-то из образованных и, сведущих в Священном Писании монахов. И уж, конечно, он не сомневался, что Никон, как и во время первого, предварительного, набора актеров год назад сумеет уговорить или просто властью заставит играть в постановке
недавно крещенных им евреев: без свойственного лишь их народу духа, цвета, речи, фактуры вся попытка постановки Евангельских событий казалась ему бредом. Но Никон на это ответил отказом, причем особенно резким — именно на последнюю просьбу заставить играть выкрестов; вообще же уже давно Никон, становившийся с каждым годом все более желчным, раздражительным и жестоким, для Сертана явно делал исключение: был с ним ласков, кроток и тих.Сертан тогда подумал, что судьба дает ему еще один шанс порвать эту сумасшедшую историю с русскими мужиками, играющими апостолов и судей Синедриона, тем более, что только что не удалось очередное примирение Никона с царем, и разрыв после опять не сбывшихся надежд стал совсем глубоким.
Какой причиной Сертан воспользовался для отъезда — неизвестно, в дневнике об этом ничего нет, но, добравшись до Москвы, он снова попытался получить в Посольском приказе разрешение на отъезд из России. Получить как можно быстрее — денег он не жалел, дал подьячим взяток почти на сто рублей, и сначала ему обещали, что все будет в порядке, его отпустят и сделают это скоро, бояться ему нечего, никакого влияния Никон сейчас не имеет, и что Сертан хочет от него уехать — это даже хорошо. Сертан видел, что приказные ему сочувствуют, что они не любят Никона, понимают, почему он бежит от него, и готовы помочь. Однако дальше, когда ему уже должны были дать отпускные бумаги, вдруг деньги брать у Сертана перестали, дело замедлилось, потом остановилось и, покачавшись так, как на весах хорошо взвешенный товар, — это время он еще надеялся — быстро закрутилось обратно, и Сертана, арестованного, под конвоем, отправили назад к Никону.
Когда его везли в новый Иерусалим, Сертан был уверен, что его ждет или казнь, или заточение в монастырской тюрьме, и как бы простился со всеми и отмолился, и к смерти приготовился, но Никон встретил его непонятно мягко, будто ничего не случилось, и через месяц, оправившись, успокоившись и перестав бояться, Сертан и эту гирьку добавил к старому убеждению, что в том, что происходит в Новом Иерусалиме, он чуть ли не главная птица.
Позже, когда он опять вошел в работу с актерами и у него, на удивление, стало получаться — да еще так получаться, как не бывает и не должно, речь тут могла идти только о невозможном, о чуде, но об этом немного ниже, — и он уже привык быть все время с актерами, каждый день говорить со всеми этими двенадцатью апостолами, объяснять им Священное Писание, направлять, исправлять, когда надо; привык, что они беспрекословно слушаются его и что иначе и быть не может, привык, что он у них старший и недостижимо старший и не только потому, что начальствует над ними, но, главное, потому, что учит их, потому, что точно и досконально знает, что и как делать дальше, — он вдруг понял, что и есть их учитель, сами они не ведали ни хода, ни порядка евангельских действий, лишь от него они узнавали, что кто и когда будет говорить, делать, и когда они потрясались словам Христа или собственным словам, которыми учили народ, отвечали Христу, — своим словам они изумлялись куда больше: ведь на что сам способен, тебе хорошо известно, чужой — кто его знает, что может сказать или сделать, а ты — нет, и это чудо, когда после Сертана, они говорили то, что только потом, сказав, и еще потом, медленно обдумав, понимали; и каждый раз сохранялось в них, что все это они узнали и говорили с его голоса и теперь тоже говорят и знают это от него и после него. И не только знают, но знают, что правильно это, и другим могут передать и научить.
Когда каждый из них вошел в роль, осмыслил, кто он есть, понял и привык к этому, они начали догадываться и кто Сертан, раз именно он их выбрал и ведет, и показывает, что и как. Все это мог делать только тот, кто был их выше, а они были апостолы.
Думать на Сертана невесть что они стали очень рано, много раньше его самого. Здесь то же самое: он-то знал, кто он, а они — нет, но все-таки в конце концов и ему то, кого они видели в нем, хотя и частью, передалось, и Никону передалось, и монахам. Тогда и утвердился Сертан в том, что здесь, в Новом Иерусалиме, возводятся декорации: весь монастырь и сам Воскресенский собор — лишь декорации для мистерии, которую он ставит, для мистерии, какая и была только раз в жизни — полторы тысячи лет назад, но зачем и для чего все это решено повторить, он поймет еще не скоро.
Перед тем, как он поверил, что из этой затеи, хотя бы с помощью чуда, что-то может выйти, было у него еще одно столкновение с Никоном. Сертан в то время уже пробовал репетировать с мужиками и был потрясен, когда Никон непонятно почему запретил искать исполнителя роли Христа. Сертан вообще не понимал, как можно репетировать без Христа. Он говорил Никону, что, как тот знает, в Евангелиях нет ни одной сцены без Христа, с которой он мог бы, хотя бы для разгона, начать, что Евангелия — это книга о Христе и больше ни о ком, и нет даже профессиональных актеров, которые умели бы играть без партнера, когда им просто говорят: вот здесь стоит тот-то и тот-то, и ты изволь сказать ему то-то и то-то, а он тебе так-то ответит. Таких актеров нет даже в Европе, а если и есть — два-три, но он, Сертан, их никогда не видел и дела с ними не имел.
На это Никон сказал ему, что не Сертану — протестанту, а может быть, и католику (тут Сертан испугался, потому что, если в России знали про его католичество, у него могли быть очень большие неприятности: и острог, и Сибирь, и что угодно) дано найти на земле Христа, найти и явить миру Христа — поверить в такое невозможно. Христу все ведомо, и, когда будет надо, Он явится Сам — это Его дело, а не Сертана. О Христе Никон говорил еще долго, но в том же роде, ничего нового, он словно старался для себя уяснить, что будет; было видно, что он только нащупывает и ничего точно не знает, ни в чем точно не уверен. Сертан потом подумал, что все они: и Никон, и он, и крестьяне — сначала говорили и делали всегда кем-то ведомые, а затем долго и медленно понимали, что делали и для чего.