Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Республика словесности: Франция в мировой интеллектуальной культуре
Шрифт:

А значит, язык «математический»: для его характеристики сам писатель применяет понятие «призмы» [569] , многогранника, подчеркивая тем самым значимость угла зрения, точнее, рассмотрения. Мысль Сюриа характеризуется этой постоянной переменой угла рассмотрения одного и того же явления, переменой почти незаметной, ничтожной, переменой, почти дословно повторяющей предыдущее положение, но всякий раз захватывающей какой-то новый момент все время ускользающей логики того, как устанавливается современный режим господства.

569

Surya Michel.La litt'erature est innocente (Propos recueillis par Thierry Guichard) // Le Matricule des anges. 2001. № 36. P. 22.

Язык тавтологический — не столько в логическом, сколько в математическом значении термина «тавтология» — и предельно «логический», поскольку он нацелен не на личности, не на имена собственные, даже не на историю современности, а на логику современного политического становления, в котором исчезает политика и под покровом прозрачности пропадает все, что некогда считалось личным, собственным, историческим, в котором вместо имен собственных, исторических личностей, народов начинают действовать местоимения, безличности, безликости, роли которых с особым блеском удаются либо заштатным актерам, либо законспирированным агентам. Словом, язык, как нельзя более подходящий для той «абстракции», которой достигло современное господство.

С. Фокин 28
октября 2002 г.

5. МОРИС БЛАНШО, НЕУМОЛКНУВШИЙ ГОЛОС [*]

Борис Дубин

Быть поэтом сегодня

Следующий далее текст — не обзор журнального критика с итогами развития современной лирики. Ниже излагаются соображения читателя,причем данная позиция в поле словесности для автора принципиальна, и этот читатель, биографически бесконечно обязанный стихам Блока и Анненского, Пастернака и Цветаевой, Мандельштама и Ходасевича, Тарковского и Бродского (называю лишь отечественные имена и ограничиваюсь фигурами ушедших), в ощущении значимости сказанного-сделанного ими задается сейчас вопросом о возможной — возможной ли? — сегодня поэзии. Поэтому в заглавии статьи уместнее был бы вопросительный знак — как, кстати, у самого Мориса Бланшо, когда он, в послесловии к французскому изданию стихов нашего соотечественника Вадима Козового «Прочь от холма», спрашивает: «Достойны мы сегодня поэзии?» или «Кто сумел бы сказать теперь „я — поэт“, словно „я“ вправе присвоить себе поэзию?» [571] . Этот знак вопроса был бы крайне важен, и важен именно здесь и сейчас — как потому, что речь идет о Бланшо, его манере думать и писать, так и потому, что эта речь касается поэзии и говорится о ней в сегодняшней России.

*

Материалы российско-французского коллоквиума (Москва, 20 февраля 2004 г.). В некоторых случаях авторы статей пользуются разными переводами названий произведений М. Бланшо и разной транскрипцией имен его персонажей.

571

Kozovoi V.Hors de la colline. Paris, 1984. P. 119 (рус. пер. в кн.: Твой не-расшатанный мир. Памяти Вадима Козового. М., 2001. С. 180 — в дальнейшем все переводы, кроме специально оговоренных, принадлежат автору статьи).

1

Морис Бланшо говорил о «великом достоинстве вопроса» и видел в нем «работу времени»: «Время ищет себя и испытывает себя в достоинстве вопроса» [572] . И дальше пояснял: «В простой грамматической структуре вопрошания уже чувствуешь эту открытость вопрошающего слова; в нем — требование иного, и в своей неполноте вопрошающее слово утверждает себя как всего лишь часть. Значит, вопрос […] по сути частичен, вопрос — это место, где слово всегда предстает незавершенным […]. Как незавершенное слово, вопрос опирается на незавершенность. Он — вопрос, но это не значит, будто он неполон; напротив, это слово, которое исполняется в силу того, что объявляет себя неполным […]. Оно обогащается этим заблаговременным отсутствием… Вопрос — это устремление [le d'esir] мысли» (EI, 13–14).

572

Blanchot М.L’Entretien infini. Paris, 2001. Р 12 (далее в тексте — EI, с указанием страниц).

А время для Бланшо — и для всей модерной лирики начиная с Гельдерлина — это, конечно, «поворот времен» (ЕI, 12). Поэзия и время, поворот и предвозвещение связаны у Бланшо в семантике «конца века», о которой он, в частности, писал: «Каждый чувствует и всегда предчувствовал, что к концу девятнадцатого века и в начале, да и на всем протяжении века двадцатого, в двух странах (Россия, Франция, но и другие, например Англия с Т. С. Элиотом и его „Бесплодной землей“) поэзия, требовательность поэзии обнажили не просто крах языка, но глубочайший переворот всей социальной и интеллектуальной практики. Переворот, который настолько же катастрофа, насколько и обещание, катастрофа в самом обещании и vice versa Поэтическое произведение, уединенное, что бы ни связывало его с другими, являет в себе время, некое время, так что задним числом кажется пророчеством, хотя никто не в силах знать наверняка, что именно оно возвещает и не исчерпывается ли оно этой вестью либо, напротив, каждый раз возрождается в ней заново» [573] . И вопрос для меня сейчас состоит в том, как на такой «поворот» отзывается, может (и может ли?) отзываться поэтическое слово.

573

«Поэзия и время» — краткий, в одну машинописную страницу, «внутренний отзыв» Бланшо 1988 года, приложенный в качестве рекомендации к программе работы Вадима Козового в парижском Национальном центре научных исследований (CNRS). Благодарю Ирину Емельянову, любезно познакомившую меня с этим текстом, подготовленным ею к печати в книге произведений и переписки В. Козового (издательство «Професс-Традиция»). Дальше Бланшо говорит в нем про «содрогание времени, которое позднее проявилось в России резче, чем где бы то ни было, но не оставило незатронутой „культуру“, историю ни одной страны» и про намеченную Козовым задачу «нового прочтения поэзии, а сквозь поэзию — нового прочтения времени» (ею была движима книга Козового «Поэт в катастрофе», частично опубликованная во Франции в 1991 г., а целиком увидевшая свет в России, в 1994-м).

Если формулировать тему статьи как предмет специального — скажем, эпистемологического или культурсоциологического — разбора, то я, имея в виду этапную для середины прошлого века книгу Хуго Фридриха и развивая ее заглавие [574] , обозначил бы эту тему как «коммуникативные структуры современной лирики». Вопрос, следовательно, в том, как сказанное поэтом может быть больше сказанного, втягивая в «уже сказанное им о…» новый, более общий смысл и включая в себя «нас», «тебя», «меня», порождаемых и утверждаемых, казалось бы, здесь и сейчас самим этим смыслом?

574

Friedrich Н.Die Struktur der modernen Lyrik. Von Baudelaire bis zur Gegenwart. Hamburg, 1956. Главы о Рембо и Малларме в переводах Е. Головина встречаются в Рунете на сайтах эзотериков-традиционалистов, однако сама многократно переизданная книга однокашника Ханны Арендт по Гейдельбергскому университету — как и труд Фридриха о метафизике права у Данте, замеченный Борхесом, — кажется, так и не вошла в обиход отечественного литературоведения.

Проблема сказанного подразумевает несказанное (неизвестное; забытое; оттесненное от языка; извращенное языком). Иными словами, речь идет о свидетельстве и фигуре свидетеля — именно потому, что акт свидетельствования с обязательностью несет в себе, в своем устройстве фигуру обращения к другому. Признание себя свидетелем равнозначно самоименованию «я» («я — здесь», а значит, «я — сейчас»), но такому, что оно включает — в смысле содержит в себе и вместе с тем дает начало, начинает, запускает — фигуру воображаемого «ты», до которого свидетельство будет, должно быть донесено, почему и становится свидетельством, а не остается лишь «чувством», «впечатлением» и др. А это значит, что «я» и «ты» потенциально уже включены в невидимое, но значимое «мы», причастность к каковому символически обозначается, условно шифруется данным всегда здесь и сейчас, всегда непосредственно-реальным актом поэтической речи как обращения, ждущего встречного признания. Вручение и утверждение засвидетельствованного не состоится без общности «я» и «ты»; общность не обретет реальности без акта передачи и удостоверения свидетельства. И разговор дальше, следовательно, пойдет об условиях, границах (смысловых масштабах) и разновидностях (формах воплощения) способности и возможности свидетельствовать — не о сегодняшних поэтах и даже не о нынешней поэзии, а о ее возможности. Возможности быть свидетельством, внятным и нужным другому.

2

Так кто же и что, от чьего имени и кому

говорит сейчас в поэзии? Мнимо простодушный романтический поэт, поющий «как птичка в поднебесье» из баллады Гете-Тютчева, модернистский демиург — бальмонтовский «сын солнца», «вольный ветер», или постмодерный «совершенный никто, человек в плаще» из давних стихов Бродского сегодня, кажется, уже равно невозможны или, что то же самое, не нужны. Если предельно обобщать, то источниками речи в сегодняшней поэзии — еще раз напомню, что не пишу ее истории, — как будто чаще всего выступают несколько вариантов: говорит «сам язык» (либо в мельчайших обломках, на которые раздроблен и размолот, либо в неповоротливых слежалостях коллективных наречий); говорит «традиция» (от привычного и безотчетного, эпигонского традиционализма через продуманный пастиш к игровому центону, пародированию, шутовскому выворачиванию и проч.); говорит «персонаж» (роль, маска — причем наиболее часто это маска простака, полудурка, идиота, впавшего в культурную деменцию). Иными словами, в поэзии так или иначе все еще варьируются разновидности самопоглощенного, нарциссического высказывания. Болезненным обстоятельством, вызывающим речь, остается исключительно проблематика и метафорика идентичности. А она, как правило, предполагает закрытое смысловое целое, то есть обязательную границу в воображаемом пространстве либо времени (точку «вне» или «пост»), или, по-другому, предполагает ответ, даже если он принял вопросительную форму («кто я?»). Вопрос здесь уже предрешает ответ, больше того, он и представляет собой ответ — это, продолжая метафору, письмо с оплаченным ответом.

Что могло бы подобным разновидностям поэтической речи осмысленно противостоять? Например, сквозящая или зияющая структура, принципиально открытая неизвестному. В этом, среди прочего, состоит, по-моему, смысл постоянного у Бланшо вопроса о Внешнем [le Dehors]. Поэзия, собственно, и есть мыслесловесная практика освоения внешнего, строящая высказывание как смысловое пространство нечужого и нечуждого, пространство неисключенности, неотлученности, невыдворенности. Она не прочерчивает непреодолимую, этим, собственно, и значимую границу между автором и адресатом, не прочерчивает именно потому, что вводит (не просто в стихотворение — в сознание) принципиальную разнородность, разноплановость смысла, выстраиваемого и удерживаемого совместно. Стихотворение — место не размежевания, а мысленной встречи или хотя бы тяги к ней. В отличие от того, как устроена обычная метафора, дающая скрытое через наглядное, неизвестное через известное, здесь второй компонент сопоставления, Другой, не имеет содержательных, предметных признаков существования. Этот компонент предельно общий, почему и предельно невещественный. Он как бы развоплощен, эфирен (тут же улетучивается), но именно поэтому втягивает смысл и слушающего, читателя «внутрь»: его назначение — доводить, до-полнять сознание до всегда условного, у-словленного, соединяющего двоих целого, то есть, по-мёбиусовски, постоянно оставаться внутри смысла, оставляя смысл открытым, вопросительным и прирастающим с помощью этого вопроса.

Подобному, всегда личному и обращенному к личности устройству понимания противостоит всеобщий и ничей язык on, Man или it — язык констатации без вопроса. Так, в «Разговоре в горах» Пауля Целана, предмет и двигатель которого — сама возможность говорить, противостоящие друг другу в рассказе «один» и «все» («многие») обречены на язык, который «не для тебя и не для меня», «без Я и Ты, сплошь Он, сплошь Оно, сплошь Они и ничего другого» [575] . Эмманюэль Левинас называет такой говорящий сам по себе язык бытия «ничейным», видя здесь у Целана полемику с Хайдеггером [576] .

575

Целан П.Стихотворения. Киев, 1998. С. 96; пер. М. Белорусца (другой перевод, выполненный Л. Найдич, см. в кн.: Пауль Целан. Материалы, исследования, воспоминания. Т. 1. М.; Иерусалим, 2004. С. 57–60, цит. фрагмент — с. 58).

576

Левинас Э.Избранное. Тотальность и бесконечное. М.; СПб., 2000. С. 350; в пер. Л. Жданко-Френкель (Пауль Целан. Материалы… С. 32) — «язык нейтральности».

3

В одном из, вероятно, основных своих текстов о поэзии, эссе «Великий отказ» (EI, 46–69), Бланшо сочувственно цитирует авторское посвящение книги Ива Бонфуа: «Посвящаю эту книгу невероятному, то есть существующему, сущему» [577] . Область необъективируемого выступает условием возможности высказывания, обоснованием его смыслоносности и адресованности этого смысла как послания, его «обращенности к-». Тема разворачивается в мемориальном эссе о Пауле Целане «Говорящий последним» (1972). Оно начинается целановскими словами о невидимом свидетеле, чье свидетельство обосновано невидимым [578] . Бланшо пишет: «Говорящее здесь доходит до нас единственной силой — предельной напряженностью, сосредоточенностью речи, ее тягой собрать, свести в так и не единящееся одно сцепленные отныне слова, связанные не собственным смыслом, а чем-то другим, и лишь устремленные к-» [579] . Эта воображаемая инстанция, область или точка — не объект высказывания и не субъект говорения. Метафоры, шифрующие данный смысловой комплекс, строятся как раз на устранении границы между субъектом и объектом, здесь и там, да и нет, настойчиво включая одно в другое: «Говори — // Но не отделяй Нет от Да», — цитирует Бланшо в финале своего эссе то же заглавное стихотворение Целана [580] , для которого семантика границы была чрезвычайно значима и всегда связана с ощущением враждебности [581] . Не случайно символы этой определяющей смысловой инстанции у Целана — «круг зрачка между прутьев», который не замурован в клетке, а, оставаясь внутринее, вбирает в себя и ее, и то, что за нею; Никто из стихотворения «Псалом» [582] ; Роза-никого («Никто-роза», «Ничья роза», «Роза никому», Die Niemandsrose), озаглавившая его знаменитую книгу, или, как в другом его стихотворении, «роза-гетто» (Ghetto-Rose). Вот несколько примеров таких двойственно-нераздельных, взаимообратимых метафор, уничтожающих тем самым всякую замкнутую, сколько-нибудь однозначную предметность; все они — из упомянутой книги Целана [583] :

577

EI, 58 (цит. по: Бонфуа И.Невероятное. М., 1998. С. 7; пер. М. Гринберга).

578

Эссе памяти Целана, озаглавленное строкой целановского стихотворения «Говори и ты», при позднейшей републикации в 1984 году отдельной книгой получило в финале посвящение только что умершему Анри Мишо, «который невидимо подает нам руку, чтобы вести к другой невидимости» ( Blanchot М.Le dernier `a parler. Montpellier, 1986. P. 51).

579

Blanchot M.Le demier `a parler. P. 11.

580

Op. cit. P. 47.

581

«Границы… маркируют вражду», — говорил он, по воспоминаниям подруги (эту цитату и обсуждение темы в широком плане, включая проблематику перевода, см.: Ольшнер Л.Пересечение границ и современность // Пауль Целан. Материалы… С. 63–80, цит. фраза — на с. 63).

582

Для понимания значимости такого рода негативных определений и самоопределений, вероятно, стоит иметь в виду работу Целана в начале 1950-х годов над переводом книги Чорана «Трактат о разложении основ» (1949, вышла по-немецки в 1953 г.), как и его заинтересованность в этот период негативной эстетикой Адорно.

583

Целан Пауль.Из сборника «Роза Никому» // Комментарии. 2001. № 1. С. 1–45 (цитируемые фрагменты — с. 4, 12, 36; пер. А. Глазовой). Отвлекаюсь сейчас от того, как этот принцип нарушения границ и соединения невозможного работает у Целана на уровне грамматики и лексики стихов; здесь для Целана была значима поэтическая практика Хлебникова, которого он увлеченно переводил.

Поделиться с друзьями: