Рисовать Бога
Шрифт:
«Национальный вопрос» всплыл еще раз уже в Левушкины студенческие годы. В университет он поступил легко, за счет собственных способностей, белобрысости, слову «русский» в пятом пункте паспорта и неопределенной, польско-растительной фамилии Полян.
В университете, к Сонечкиной трепетной радости, стали появляться у него девушки, и сплошь красотки. «Откуда они все – такие?» – с мужской гордостью за сына поинтересовался как-то Славик. «А с филфака, – рассмеялся Левушка. – Там их специально выращивают. Не знал, что ли?»
Из всех прочих девиц надолго задержалась одна: черноглазая, с милым вздернутым носиком, Нина.
Сонечка из этой речи мало что поняла, кроме того, что если Левушка в Нину и влюблен, то не слишком. И об этих своих сомнениях она сыну сказала. «А! – Левушка махнул рукой. – Не вникай, ма. Она у меня для другого». Простодушная Сонечка хотела было поинтересоваться, для чего же «другого», да вовремя спохватилась.
Сонечка внутренне осуждала сына. Ей было понятнеенаходиться на стороне Нины, которая явно метила Левушке в жены. А иначе как было объяснить ту кастрюльку с овощным супом, вполне, кстати, приличным, и стираную рубашку в ванной?
Привел Нину как-то Левушка и к соседке напротив. И в той продвинутой диссиденствующей компании девочка проявила себя положительно. Она читала наизусть стихи запрещенных поэтов и под ироничным взглядом Левушки лихо цитировала Венскую конвенцию. Она ровно сидела на стуле в своей аккуратной короткой юбочке, и колени ее приятно круглились. Эмочкины гости мужеского полу вдохновенно блистали очами, а Эмочка хохотала: «Ну, прямо, Сусанна и старцы!». Льву она охарактеризовала девочку как «умненькую и, кажется, совсем-совсем свою».
Однажды Славик стал невольным свидетелем разговора, который, нисколько не таясь, вели Нина и Левушка: они пили чай на кухне, Сонечка пошла по магазинам, а он в прихожей менял набойку на своем ботинке.
Сначала говорили о том, о сем, что-то незначительное. Потом Нина спросила:
– Слышал? Додька бумаги на отъезд подал. И Штейны собираются. А чего ты, Левка, молчишь, что ты наполовину еврей? Вот я же свою половинку не скрываю?
Славика в коридоре аж в жар бросило, так запросто девочка все эти непростые для него слова выговаривала.
Сын хмыкнул:
– Во-первых, четверть – не половина. Во-вторых, еврейство по материнской линии считается, а мать у меня русская с некоторой примесью литовской крови, раз уж о процентах у нас речь пошла. В-третьих, кто ты есть – это твое личное дело. В-четвертых, что значит «молчу»? А кому и что я должен говорить? Кого это, кроме соответствующих органов, прости, е…т?
Славик бросил тюкать своим молоточком и затаился. Голос сына звучал внешне миролюбиво, но последний глагол не сулил ничего хорошего. К тому же, Славик и предположить не мог, что сын способен так говорить с женщиной.
Нина, чуть меняя тему, заговорила о «притеснениях и прочих мерзостях».
Со всем этим Левушка спорить не
стал, и даже уточнил:– Знаешь, Нинок, ради борьбы с системой я могу и не четвертным, а вполне целым евреем заделаться, и даже в паспорте национальность поменять. Лишь бы такие, как ты, свободомыслящие и продвинутые, мне в душу не лезли и не мешали быть тем, кем я себя считаю.
Такой Левиной реакции Нина, видимо, не ожидала. Но привычка числиться в хороших девочках оказалась сильнее желания «доискиваться правды».
– Ладно, Левка, не кипятись, чего там.
В кухне произошло какое-то двигание табуретами. Вероятно, Нина решила быть поближе к Левушке, чтобы ей известным способом загладить оплошность. Воспользовался ли этим сын, Славику было не видно. Зато дальнейшая Лёвина речь слышна была весьма отчетливо.
– Вот ты мне вчера про профессора своего аналогичное плела. Почему он национальность свою скрывает… Ну, ладно, я с тобой сплю. Это, положим, накладывает обязательства. А он-то что тебе должен? Он же не открещивается. Он молчит. Перед кем ему отчет держать? Чего ему в грудь-то себя бить? Ты ж, Нинок, филолог, тонкая натура. У него сестра и мать, сама говорила, живьем в ров легли под Гомелем. А тебе, что, хочется, чтобы он звезду Давида на лбу себе рисовал?
Нина сердито двинула табуреткой, встала, начала набирать воду в чайник.
«Вот какой Лева упертый. Оседлал осла и поехал. Сколько можно-то». Славик жалел Нину, к тому же он хотел выбраться из коридора, но не знал, как сделать это незаметно. То, что говорил сын про Нининого профессора, за чтоон защищал его, брал его сторону, было понятно Славику. Он не хотел понимать, а оно само собой понималось. Славик даже подумал, что говорит все это Лева для него. Потому что знает: сидит отец в проклятом коридоре и деваться ему некуда.
А Леву форменно несло, и закрывать тему он не собирался.
– На той неделе мы с тобой в курилке вашей стояли, и мимо твой профессор шел. А ты прекрасно знаешь, что ему не нравится, когда девушки курят. Так что ты сделала, помнишь? Ага. Молчишь. Ты быстренько целую половину родопины в урну бросила, даже не захабарила. Я прямо обалдел. Он все понял, остановился, улыбается, а ты чуть не в реверансе присела, так тебе хотелось пай-девочкой выглядеть.
Славик мучился, не зная, как ему выбраться из своего нечаянного узилища и, наконец, придумал. Он поставил недочиненный ботинок на место и осторожно повернул замок входной двери. Но все-таки узнать, чем дело кончится, ему хотелось, и он замер на низком старте.
– Как-то все это несимпатично, Нинок, получается. Ты на лекциях киваешь, в рот ему смотришь, а на экзаменах в руки, когда он оценки в зачетке твоей рисует. Знаки внимания ловишь. А за его спиной ревизией его жизни с посторонними занимаешься. То – не сказал. Это – не сделал. Говоришь, он на факультетском парткоме не стал вас выгораживать, когда вы свою газетенку самопальную по рукам пустили? А чего ради вас защищать, когда все вы такая же дрянь, как та партийная сволочь, да и хуже еще, потому что с высоты своей, так сказать, внутренней свободы умудряетесь другим несвободу навязывать? А насчет отъезда… Тебе-то лично – для чего валить отсюда? В коробочку с тушью плевать надоело? Что такое особенное ты тамсобираешься делать, чего здесь делать не можешь?