Родной очаг
Шрифт:
— Где же твой батько? — спросил шофер. — Пусть уж выходит.
— Да-а-а… — только и смог вымолвить ошеломленный Антон.
И тяжело соскочил с подножки на дорогу. Шофер смотрел вслед так, будто его обокрали.
— У каждого свои коники, — прогундосил зло и, хряснув дверцей, резко двинулся вперед.
Антон чувствовал себя так, будто только что должен был встретиться с отцом — и не встретился.
Небо почти очистилось от облаков и, продутое ветром, сияло поблекшей голубизной. Веселое солнце освещало землю грустной улыбкой, клонясь все ближе к горизонту. И снова подумалось о том, что солнце сейчас все-таки видит отца
Повернул на Козельщину и всматривался в село так, будто одним своим взглядом сможет вызволить отца из осенней цветистой пустыни, из неизвестности. Плыл через село, словно через пестрый сельский табор, что разлегся яркими шатрами, что просто гремит красками отчаянной силы, — вот только все в этом таборе ему чужое, и радость там в безумном буйстве кипит чужая, и никогда ее огненная страсть не перельется в его естество.
На выезде из села, под развесистой грушей-дичком, что запятнала дол желтыми фонариками опавших плодов, стоял отец. Шапка на голове заячья, из-под шапки — вытрепанной кострицей седые волосы, по-детски добрые и наивные глаза, — в телогрейке, сорочка на груди расстегнута, обут в туфли, что пораспускали усы шнурков, под мышкой держит вишневый костыль.
А может, не батько?
— Тату! — вырвался из груди крик. — Дед Савва!
Отец смотрел, как Антон вышел из машины, как спотыкается непослушными ногами, как губы у сына дрожат в кривой мерзлой улыбке.
— Это ты? — схватил старика за плечи, припал щекой к отцовской студеной щеке, пахнущей ветром и полынью. — Как тут очутился?
— Очутился, — ответил отец.
— Я тебя едва нашел, — слезы дрожали в голосе. — Люди говорили, что видели тебя за Козельщиной, иначе бы не нашел.
— О, люди всегда скажут, — словно бы даже сердился отец.
— Куда же ты идешь, скажи?
— Куда иду, туда иду, — был ответ.
— К кому ты идешь, объясни, тату!
— В мир, — объяснил тот.
Изрыты бороздами щеки, бороздами пропахан лоб, вокруг глаз пустили корни морщины, будто их заткала темная паутина лет. И голос — без мягкой упругой силы, словно вскрик птицы, что жалуется в беспросветную осеннюю непогоду.
— Поехали в село, тату, домой.
— А что я дома не видел? Пойду вот…
— Тату, куда? — с отчаянием спросил Антон, хватая старика за локоть. — У нас с тобой только одна дорога, сядем в машину, ведь уже вечер.
— Пойду вот, потому что к той ведьме не хочу.
— К Татьяне?
— К ведьме, — возразил отец.
— Да что же она такое страшное сделала, что вы меня караете перед людьми?
— Иль не знаешь? Сделала, что всегда.
— Слово злое сказала?
— Не говорила, нет, губы с утра и до вечера на замке, а только тот замок тяжелее злых слов. — И вскрикнул хриплой гортанью молодого петуха: — Я ей не пустое место!
— Ой, тату, тату, как хорошо, что ты нашелся. Помиритесь, разве можно без мира и согласия…
— Надька твоя была лучше, Надьку я считал родной дочерью, а эта у тебя с жалом во рту. Для чего брал такую, с жалом? То была невестка, царствие ей небесное, а эта ведьма.
— Тату, чем я виноват, что Надежду сырая земля забрала? Земля не спросила…
— Надькины боли были моими болями, а мои боли были Надькиными!.. А твоя ведьма загнала на тот свет своего Дениса Мамчуру, теперь за тебя взялась.
— Тату, Денис умер от грудной жабы.
— А
как же, она сама и есть грудная жаба.Горечью любистка щипнуло обоим глаза, у обоих навернулись слезы, и какую-то минуту сын взглядом переливал отцу свою седую печаль, а отец сыну немую тоску выплескивал.
— Хотел, тату, угодить не столько себе, сколько тебе, да разве угадаешь? Душу чужую не пощупаешь пальцами. Плохо тебе с Татьяной, а без Татьяны беды больше.
— Беды больше…
— А только не пущу тебя в мир, раз уж встретились тут, в Козельщине. Куда идти, коли у нас есть и хата, и клочок земли под ногами. Давай поедем, уже поздно, а впереди еще дорога.
Неожиданно отец сдался и, горбатясь, опираясь на костыль, поплелся к машине. Едва влез вовнутрь, обессиленно уселся — и словно опал всей беспомощной фигурой, и плечами поник, и головой в общипанной заячьей шапке, и глазами пригас, — они словно бы покрылись бельмами. И морщины на лице сразу углубились, в них высеялась темнота. Батьку, батьку, как ты уже потрепан жизнью, как руки твои изработались, сердце тоже изработалось, но дух твой не покорен, он еще бродит хмелем, еще летаешь на его крыльях, батьку, еще летаешь, батьку, еще летаешь…
Батько молчал. Вечерняя Козельщина канула за пригорками в небытие, и душа у Антона зацвела горьким утешением, что все-таки нашел отца, вырвал из бездны белого света. Спросил у ветра — и ветер смилостивился и ответил. Солнце касалось красной щекой горизонта, уже круглое солнечное лицо превратилось в пол-лица, уже верх щеки пылал над землей, розовя закат. Озера вечерней молочной мглы разливались на кукурузных и бураковых полях, допотопными грозными существами в размытой дали вставал то трактор, то комбайн, чудовищами-мамонтами виделись скирды соломы. Хорошо, батьку, ты не затерялся в мире, мир этот богат тобой, хорошо, батьку, хорошо.
С трассы свернули на проселок, что вел на Терновку, теперь ехали среди зеленых разливов скошенного клевера, над которым в пепельном небе уже народился месяц-молодик. Месяц-молодик сиял лепестком пиона, чистым и словно бы даже прозрачным.
Тот самый высокий месяц стоял над их хатой в Терновке. Машина остановилась во дворе, едва не ткнувшись носом в копенку сена. Соседский хлопчик Сергейка стоял на меже и, завидя их, проворно юркнул в темные сени, и дверь протяжно вздохнула за ним.
Отец так ступал по травянистому двору, будто по воде шел, и водные хляби не разверзались, не поглощали старого. Нагнув гордую, непокорную голову, шагнул через порог. Из-за боковой стены вытянулись цепочкой гуси, что паслись где-то в огородах, теперь с сытым и ленивым гоготаньем возвращались в сарай. Странно, почему же не кинулась Татьяна за гусями, что до сих пор бродили где-то? Антон загнал гусей в сарай, запер дверь.
И только тогда увидел женщину, у которой горбом примостился на спине большой узел.
— Я тут упаковала немного своей одежи, а за остальным завтра приду, — из голоса ее словно колючки торчали. — Макитра с варениками в печи.
— Куда собралась? — спросил сдержанно.
— А разве некуда? У детей побуду — у Насти или у Петра, они примут.
И горбилась перед ним с узлом за плечами. С лета до осени прожили вдвоем, вишь, и не помирились из-за отца. Хотели составить вместе два своих разбитых горшка, казалось, уже составили, а они как были черепками, так и развалились, черепяный звон стоит в ушах.