Романы в стенограмме (сборник)
Шрифт:
Веселые девицы платили щедро, они не считали копеек, и обыватели морщили нос: «Как нажито, так и прожито»; я желал тогда, чтоб обывательские носы навсегда остались сморщенными и, по правде сказать, сегодня желаю им того же.
Мне перепадали монетки, если я случайно оказывался у тети Элли, когда приходили веселые девицы, и я все чаще и чаще навещал ее, чтоб не пропустить их прихода за бельем, в скором времени я знал всех «доступных» дам города, а они знали меня, и если дяде удавалось выклянчить у них на сигареты или пиво, они посылали меня за вином к Бомбелю, торговцу спиртным, потому что пива они не признавали, и вскоре я уже получал плату за доставку вина.
Я знакомился с девицами легкого поведения — новенькими, приезжавшими в город к началу месяца, и с теми, кто оставался подолгу, я уже располагал некоторыми сведениями
Тетка любила поучать и во мне нашла любознательного ученика — в ней и впрямь наверняка погибла учительница. Но жизнь никогда не отступает от того, что задумала: не получится в одном поколении, получится в следующем. Может статься, что свобода, обретаемая нами вместе с человеческим достоинством, в том и состоит, что мы в силах ускорить наше духовное развитие, а в сущности, только это идет в счет. Дочь моей тети, то есть моя кузина, стала именно в наше, столь богатое возможностями время тем, чем не смогла стать ее мать, — даровитой учительницей.
Не обтянутый сукном конец гладильной доски все сильнее обгорал, светло-коричневые, темно-коричневые и черные обуглившиеся пятна получались оттого, что тетушку часто и надолго отрывали от глажки посторонние необходимые дела, и на этом конце доски стояла железная подставка, куда тетя ставила утюг, когда отходила от доски. Рядом с подставкой помещалась чашка величиной с небольшой ночной горшок, полная черным, как болотная вода, настоящим кофе, приправленным щепоткой соли.
Бабушка попрекала тетку «копеечкой», в которую «влетает» ее «черная бурда», — так бабушка называла кофе. Тетя оправдывалась: «Ты этого не понимаешь, мама, нет!» И она показывала на избегающего работы дядю, что читал у окна: «Один курит и читает, чтобы приподняться немного над землей, ну, а другой пьет кофе, так ведь?»
«Чего ради вам подниматься над землей? — спрашивала бабушка. — Вот уж чего мне не надо. Мне бы тошно стало», — и она плевалась: «Тьфу на вас», как всегда, когда ей что-нибудь было не по нраву.
Тетя показывала мне различные принадлежности туалета дам, составлявших ее основную клиентуру: «Вот видишь, это корсет, это сейчас не модно, такой носят только дамы, у которых торчит живот, так ведь? А вот другой корсет, это модный, а это обыкновенные штанишки, да ты сам знаешь. Зато вот эта вещь — трико, последний крик моды».
Затем она показывала мне разнообразные модели бюстгальтеров, объясняла, где у них потайная толщинка, добавляя: «Лучше всего ни в чем таком не нуждаться, так ведь?» Она смотрела на плоский нагрудник своего фартука, отхлебывала изрядный глоток кофе из огромной чашки, постанывала от удовольствия и запевала:
«Ах, дай прижаться страстно К груди прекрасной». В ответ сказала с грустью: «Не обладаю грудью, А что видал вчера ты, Была из ваты… Скажи, ты мне прощаешь, Ты обещаешь?» [10]10
Перевод Б. Слуцкого
Пение тети тоже походило на квохтанье довольной курицы, она сновала вдоль гладильной доски — бедная тетя! — а на подкрахмаленной манишке подскакивало под утюгом кофейное пятно. Шаркая матерчатыми шлепанцами, она бежала от гладильной доски к выварке, которая обычно стояла на плите, полная серо-голубого щелока.
Тетя пыталась состирать пятно с манишки, терла и скребла его, потом шлепала с манишкой в руках к окну, чтобы проверить, сошло ли пятно, прищуривала близорукие глаза, звала на помощь меня и, если я решал «сойдет»,
снова начинала гладить манишку «меблированного господина», снова отхлебывала глоток кофе, забывала про манишку и опять спешила к плите, тыкала вилкой картофель, варившийся в духовке, проверяла, достаточно ли накалился утюг, торчавший из топки, спрашивала: «Что я хотела сделать?», вспоминала манишку, бросалась к доске, смотрела на паленое пятно от утюга, срывала с доски утюг, хваталась за голову, приглаживала пряди волос на щеках — черные крылья наседки, снова отхлебывала из чашки кофе и запихивала манишку в топку печи.Заменить утраченную манишку было нетрудно: всегда в избытке оставалось невостребованное белье «меблированных господ» или угловых жильцов, уехавших столь внезапно, что им не хватило времени собрать свои пожитки.
Дядя Филь, который в этот день снова считал себя больным, неподвижно сидел возле комода у окна и не принимал никакого участия в сожжении манишки. Он курил и странствовал в иных мирах. Когда в тоненькой книжице происходило что-нибудь волнующее, дядя Филь подносил к носу скрюченный палец с обгрызенным чуть ли не до самой лунки ногтем, пыхтел и шмыгал носом, и это шмыганье повторялось каждые полминуты, пока его захватывал сюжет. А если история, заключенная в двадцатипфенниговой книжке, не устраивала дядю Филя, он швырял книгу об стенку, иногда отлитые в буквы грабители и детективы с размаху ударяли в полчища мух, сидевших на увеличенном и забранном в раму фотопортрете тети Элли, сделанном еще до ее ложного шага. Книжка падала, падала на столик швейной машины и на стопку свежевыстиранных гардин на нем, и раздавленные мухи сыпались черными семенами будущих неприятностей на белизну готовых заказов.
Дядя Филь тут же начинал листать новую книжку, исчезал в голубом облаке табачного дыма, похожий на пифию, гадалку из Дельф, тоже исчезавшую в дыму курящихся мхов с греческих гор.
Как раз в это время в соседнем округе в городе Котбусе произошло событие, превзошедшее все теоретические ужасы из книжек дяди Филя. Исчезла девочка, ученица гимназии, исчезла, и ее не нашли, полиция искала и доискивалась и пришла к выводу: истопник гимназии «безнравственно посягнул» на нее, как осторожно, но витиевато сообщали «Городские известия» обоих городов, а после «безнравственного посягательства» он испытал угрызения совести и задушил девочку, разрезал ее труп на куски и сжег в школьной котельной.
Жители обоих городов и всей округи содрогнулись. Положительный мелкий городской служащий оказывается извергом, возвращается к состоянию кровожадного зверя… Кому же тогда верить? Какой же слой общества считать тогда людьми, чтобы не испытать разочарования? А вдруг во всех мелких городских служащих возобладает звериное начало и они начнут кидаться на мирных детей человеческих?
В газете немецкой национальной народной партии, именовавшей себя «Стальной шлем», то обстоятельство, что истопник состоял в партии социал-демократов, послужило подходящим поводом предостеречь читателей от «красной опасности», от восхваления учения Дарвина, — ложного учения, будто человек произошел от обезьяны, следовательно, от дикого зверя, и стальные шлемоносцы воспользовались случаем, чтобы обругать и опорочить всех лево настроенных граждан. Зато социал-демократический «Фольксштимме» — «Голос народа» — свел зверство истопника к страху перед выплатой возможных алиментов, чего не смог бы себе позволить низкооплачиваемый истопник, и увенчал все рассуждения об убийстве требованием к городским властям о повышении заработной платы низшим городским служащим. Вот так.
Моя хозяйка, жена старшего дворника школы для девочек, рвала и метала и кричала мужу, которого звали Георг, но которого она звала по-благородному, как принято в нашей округе, Георигом: «Геориг, если ты мне изменишь со школьницей, я не знаю, что сделаю…»
Мой хозяин вытирал клетчатым носовым платком вспотевшую лысину и бормотал в ответ: «Чепуха!»
И в гладильне моей тетки подробно обсуждали сексуальное убийство. Дядя только что оставил службу заведующего складом у одного бакалейного торговца, так как там, среди мешков с кофе и ящиков с сыром, он не мог ни читать, ни курить, и опять сидел дома; тетушка поставила его с ведром воды возле утыканной сотнями гвоздей рамы для натягивания гардин, чтоб он время от времени сбрызгивал тюль водой.