Россини
Шрифт:
— А меня, бедного, забытого, обиженного импресарио, разве не надо поздравить? Никто и не вспомнит обо мне? Разве тут нет и моей заслуги? Ведь это я все подготовил.
— Да нет, конечно же, конечно, импресарио тоже надо поздравить.
— Какой спектакль!
— Превосходный, чуть ли не лучше, чем в Сан-Карло.
— Одно только плохо.
— Вот как? Плохо. Можно узнать, что же?
— Любопытно, любопытно…
— Уж слишком тяжелая эта драма, слишком мрачная и печальная. Уходишь из театра с таким тяжелым камнем на сердце!
Ах да, этот «Отелло» — прекраснейшая опера, но слишком печальная. Настолько, что на премьере в Риме, а потом в Венеции и Анконе решили изменить финал, чтобы публика могла уйти домой со спокойным сердцем. Конец переделали: в финале, когда мавр заносит кинжал, чтобы убить супругу, она останавливает его словами:
— Что делаешь, несчастный? Я невинна!
Отелло смотрит на нее.
— Невинна!
— Да, клянусь тебе!
Тогда Отелло, обезумев от радости, отбрасывает кинжал, берет Дездемону за руку, ведет к рампе, и они поют дуэт «Сага, per te quest’anima…» («Дорогая, тебе эта душа…»). Во Флоренции в театре Пергола пошли еще дальше. Тенор Таккппарди сделал венецианского мавра белокожим, чтобы публика, как было отмечено, не испытывала «неудовольствия при виде негра на сцене».
В этот вечер, когда завершилась премьера «Отелло», Барбайя, вернувшись домой, хотел поговорить с Россини, которого потерял из виду в театре. Однако маэстро еще нет дома. Еще нет? Неужели даже в этот вечер после стольких трудов, после премьеры он не чувствовал усталости?
— О маэстро, не надо скромничать. Всем известно, что вы кумир женщин, и нет числа вашим любовным приключениям.
— Не будем преувеличивать. Когда людям нечего делать, они начинают перемывать мне косточки, а когда им нечего сказать, начинают выдумывать. Послушать некоторых, так выходит, будто я прямо-таки магнит какой-то, перед которым не может устоять ни одна женщина. Выдумки!
— Признайтесь, маэстро, положа руку на сердце — это выдумки, но не все же…
— Не все. Вы же понимаете, что у меня всегда было много работы, да и сейчас тоже. Я писал по три-четыре оперы в год, а иногда и больше. Много ли, по-вашему, остается времени на что-либо другое?
— Но от любви обычно не устают.
— Это вы так считаете.
— Ловлю на слове. Значит, устали. Выходит, много «трудились».
— Не отрицаю, что немало женщин увлекалось мною, а кое-кто увлечен и сейчас. Но мне-то ведь нужно писать музыку, нужно ставить оперы, куда-то ездить, выполняя условия контракта. И это все, несомненно, не раз перечеркивало «хорошие партии». Кроме того, меня всегда сдерживает боязнь оказаться в ловушке, ну и, наконец, я не намерен удовлетворять прихоти разных кокеток, которым хочется лишь пополнить список своих любовников еще одним модным мужчиной.
Но однажды, вернувшись из Милана, куда он ненадолго уезжал, Россини со смехом рассказал о приключении, которое случилось с ним в одном провинциальном городе, где он ставил «Танкреда» и главную партию исполняла одна очень известная певица.
— Я дирижировал, сидя, как всегда, на своем месте в оркестре. Когда на сцене появился Танкред, я был восхищен красотой и величественным видом певицы, исполнявшей партию главного героя. Она была уже немолода, но привлекательна. Высокая, хорошо сложенная, со сверкающими глазами, в шлеме и доспехах она выглядела действительно очень воинственно. Вдобавок ко всему пела она великолепно, с большим чувством, так что после арии «О patria, ingrata patria…» («О родина, неблагодарная родина…») я закричал: «Браво, брависсимо!», а публика бурно зааплодировала. Певица была, видимо, очень польщена моим одобрением, потому что до конца акта не переставала бросать на меня весьма выразительные взгляды. Я решил, что мне позволено зайти к ней в уборную, чтобы поблагодарить за исполнение. Но едва я переступил порог, певица, словно обезумев, схватила горничную за плечи, вытолкала вон и заперла дверь на ключ. Потом она бросилась ко мне и в величайшем возбуждении воскликнула: «Ах, наконец-то настал момент, которого я так ждала! В моей жизни была только одна мечта — познакомиться с вами! Маэстро, мой кумир, обнимите меня!» Представляете эту сцену: высоченная — я едва доставал ей до плеча — могучая, вдвое толще меня, к тому же в мужском костюме, в латах, она бросается ко мне, такому крохотному рядом с ней, прижимает к груди — к какой груди! — и сжимает в удушающем объятии. «Синьора, — говорю я ей, — не раздавите меня! Нет ли у вас хотя бы скамеечки, чтоб я мог оказаться на должной высоте. И потом этот шлем и эти латы…» — «Ах да, конечно, я же еще не сняла шлем… Я совсем сошла с ума, не знаю, что и делаю!» И она резким движением сбрасывает шлем, но он цепляется за латы. Она пытается оторвать его, но не может. Тогда она хватает кинжал, висящий у нее на боку, и одним ударом рассекает картонные латы представляя моему изумленному взору нечто отнюдь не воинское, а весьма женственное, что находилось под ними. От героического Танкреда остались лишь нарукавники и наколенники. «Боже милостивый! — кричу я. — Что вы сделали?» — «Какое это имеет значение сейчас, — отвечает она. — Я хочу вас, маэстро! Я хочу тебя…» — «А спектакль? Вам же надо выходить на сцену!» Это замечание, похоже, вернуло ее к действительности, но не совсем, и волнение ее не прошло, судя по безумному взгляду
и нервному возбуждению. Я, однако, воспользовался этой краткой паузой, выскочил из уборной и бросился искать горничную. «Скорее, скорее! — сказал я ей. — У вашей хозяйки беда, сломались латы, надо срочно поправить их. Через несколько минут ее выход!» А сам поспешил занять свое место в оркестре. Но ждать ее выхода пришлось долго. Антракт длился дольше обычного, публика начала возмущаться и наконец подняла такой шум, что инспектор сцены вынужден был выйти к рампе. И публика с изумлением узнала, что у синьорины певицы, которая исполняет роль Танкреда, не в порядке латы и она просит разрешения выйти на сцену в плаще. Публика возмущена, выражает неудовольствие, но синьорина появляется без доспехов, только в плаще. Я же, едва закончился спектакль, немедленно уехал в Милан, и, надеюсь, мне больше никогда не доведется встретить эту огромную и чудовищно влюбленную женщину.— Вы надеетесь встретить меньшего объема… Знаю, что охотитесь…
— Я? Мне не хотелось бы прослыть тщеславным, но пока что женщины охотятся за мною…
— И вы недовольны?
— О нет… Только когда их оказывается сразу слишком много, это меня унижает, потому что я не могу удовлетворить всех. А я предпочитаю тех, которых нахожу время от времени сам. По крайней мере они в моем вкусе… И доставляют мне больше радости, даже если вынуждают мяукать.
— Мяукать?
— Да. В Падуе я был увлечен одной певицей. Необычайной красоты, славная, молодая. Она отвечала мне взаимностью. Но у нее был очень ревнивый покровитель, и по ночам мне приходилось ждать на углу, пока моя дама останется одна. Чтобы сообщить ей, что я жду, я вынужден был условным образом мяукать. Кошечка отвечала, и дверь открывалась…
Теперь, в середине декабря 1816 года, уже Россини, а не Барбайя, сожалеет, что нужно снова отправляться в Рим. «Отелло» идет с таким всевозрастающим успехом, что он с гораздо большим удовольствием остался бы в Неаполе.
Город этот всегда столь нравился ему, так восхищал. У него здесь замечательные друзья, чудесные певцы, этот шумный, ни на кого не похожий импресарио, они совершают прелестные прогулки, даже противники его уже не столь озлоблены и, похоже, всячески стараются, во всяком случае вот сейчас, загладить свои бесчисленные грехи. Есть и еще одно обстоятельство, удерживающее его тут, — увлечение, которое переходит в нежное и серьезное чувство. Но он обещал быть в Риме, к тому же подписан контракт, так что «ехать пора, пора», как частенько поют в финалах опер.
В феврале этого года, еще до отъезда из Рима, покоренного «Цирюльником», маэстро подружился с импресарио театра Валле экспансивным Пьетро Картони и даже стал крестным отцом его дочери. Картони предложил ему контракт на оперу-буффа для театра Валле на карнавальный сезон 1817 года.
Контракт подписали еще тогда, в феврале. Опера двухактная, либретто подыщут потом, маэстро получит пятьсот скудо в два срока — половину по окончании первого акта, остальное — после первых трех представлений. Картони любил точность. Дружба дружбой, а денежкам счет.
— Постараюсь вернуться как можно скорее, — обещал Джоаккино Изабелле в печальную минуту расставания.
— Ожидая тебя, я буду петь твою музыку, — заверила Изабелла.
— Очень хорошо, дорогая, только не переусердствуй, а то так навсегда и останешься с открытым ртом. Когда же он наконец прекратит прикидываться циником и научится проявлять свои истинные чувства, когда перестанет все и вся вышучивать?
Он приезжает в Рим с большим опозданием, нарушив все сроки. Придется наверстывать упущенное время и работать, как всегда, очень быстро.
За два дня до рождества маэстро, импресарио и либреттист Джакомо Ферретти встречаются у церковного цензора. Чтобы потом не иметь неприятностей с властями, лучше сразу же договориться обо всем, прежде чем приняться за работу.
Нужно получить разрешение на либретто, которое поэт Гаэтано Росси из Венеции написал для Россини по мотивам какой-то французской пьесы — «Нинетта у короля» — и которое Ферретти согласился переделать в соответствии с требованиями цензуры. Но цензура находит (и «справедливо», считает Россини, «потому что иногда и цензура бывает права»), что фарс слишком вульгарен и непристоен и показывать его нельзя. Нужно искать что-то другое.
Приятная неожиданность, особенно при такой спешке!
Ну-ка, Ферретти, неужели у тебя не найдется в голове ни одной хорошей идеи? Как не найдется! У него наготове сразу тридцать оперных сюжетов — выбирайте! Но Россини отвергает ее. Они снова собираются в доме импресарио в палаццо Капраника в Сант-Андреа делла Валле, где гостем остановился Россини.
Композитор, либреттист и импресарио ломают головы, придумывая сюжет для либретто. Чтобы лучше сосредоточиться, Россини даже растянулся на кровати. И друзья вдруг слышат, как он храпит. Хорошо сосредоточился. Да, он уснул, и только потому, что ни один из предлагаемых сюжетов его не устраивает.