Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

От того же, от чего погибает великий грешник, Ставрогин, — едва ли не погиб и великий святой, Августин.

«Две души» — в этом заглавии книги, написанной Августином против манихейства, религии Бога и Противобога, дьявола, — лучше всего понят соблазн Двух Начал не только для самого Августина, но и для всего человечества, потому что все оно могло бы сказать как Фауст:

Ах, две души живут в моей груди!

«Две души» в человеке и в человечестве — «две воли, и ни одна из них не цельная, но у каждой есть то, чего нет у другой», — учил Августин во дни своего манихейства и радовался этому вдвойне, потому что ни Бога не надо ему было обвинять, страдая от зла, ни себя, делая зло. Вырванным казалось ему из мира и сердца человека ядовитое жало греха, мука всех мук, потому что, согласно с этим учением, не сам человек грешит, делая зло, а «какое-то иное, хотя и живущее в нем, но отдельное от него Существо, substantia, —

что-то во мне, но не я». — «Делая зло, я оправдывал себя и обвинил что-то другое, что было во мне, но не было мной».

Вот как просто, легко и радостно. Но радость, увы, оказалось недолгой. Слишком двоиться душе человека опасно: как и в теле не оказаться двумя, не увидеть себя и другого, себя и его, и не умереть или не сойти с ума от ужаса. Это с Августином и случилось: он увидел его, или почти увидел, не только в душе своей, но и в теле и почти сошел с ума от ужаса: «unde hoc monstrum? — что это за чудо во мне, что за чудовище, и откуда оно?» Понял вдруг, что оно — от него же самого, что это «чудовище» — его же Двойник.

Кажется, нечто подобное произошло и с Россией в те дни, когда совершилось над ней дьявольское чудо революции, в котором «бесноватый» русский народ оказался «двойником» русского народа, «Богоносца».

«Двойственность, — пишет Достоевский незадолго перед смертью в одном откровенном письме к неизвестной, но, кажется, очень близкой ему женщине, — двойственность — черта, свойственная человеческой природе вообще… Вы мне родная, потому что раздвоение в вас точь-точь, как и во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время и большое наслаждение». — «Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадения красоты, одинаковость наслаждения?» — этот вопрос Шатова Ставрогину можно бы задать и самому Достоевскому. В самой ледяной точке сомнения — отдаления от Христа — он со Ставрогиным сходится так же, как в самой огненной точке веры — приближения ко Христу. «Если бы математически доказали, что истина вне Христа, то я бы согласился лучше остаться со Христом, чем с истиной», — говорит Ставрогин, и теми же почти словами Достоевский: «Христос ошибался — доказано. Но жгучее чувство (любви) говорит: лучше я останусь с ошибкой, со Христом, чем с вами». Внутренняя близость Достоевского к Ставрогину видна по таким совпадениям в двух противоположно-крайних точках, нижней и верхней, как бы в надире и зените христианского опыта.

«Две были борющихся воли во мне… и душу мою раздирали они, борясь… Я был в обеих, я был в Двух, ego in utroque», — мог бы сказать и Достоевский, как св. Августин.

ГЛАВА 18

«Стать настоящим русским значит… стать братом всех людей, всечеловеком». Вот в Достоевском одна из «двух борющихся правд», а вот и другая: «Всякий народ до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает без всякого примирения; пока верует, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов». Можно было бы сомневаться, разделяет ли эти мысли своего героя, Шатова, сам Достоевский, если бы он не повторял их в «Дневнике писателя»: «Всякий великий народ верит и должен верить, что в нем и только в нем одном заключается спасение мира… Великое самомнение, вера в то, что хочешь и можешь сказать последнее слово миру, есть залог высшей жизни всех наций».

Это учение Ставрогина, Шатова и самого Достоевского мог бы принять и Ницше и, действительно, принял его, даже почти дословно повторил в «Антихристе»: «Верующий в себя народ… имеет и свого Бога особого, hat auch… seinen eignen Gott. В Боге чтит народ свои же собственные добродетели; благодарит себя за себя, — вот для чего народу нужен Бог».

«Нет ни Эллина, ни Иудея… варвара, Скифа… но все и во всем Христос», — учит ап. Павел (Кол. 3, 11). Это значит: нет «особых народных богов», а есть один Бог для всего человечества. Слишком понятно, что этого не хочет знать Ницше — «Антихрист». Но как же христианин или желающий быть христианином Шатов мог забыть об этом так, как будто никогда никакого христианства и на свете не было? И с кем же сам Достоевский — с Шатовым, христианином, или с «Антихристом», Ницше? Кажется иногда, что с обоими: «ego in utroque, я в обоих, я в двух», и что не знает, где он сам, настоящий, и где его «двойник».

«Русский удел есть всемирность, приобретенная не мечом, а силою братства», — вот опять одна из «двух правд», а вот и другая. «Спасет ли пролитая кровь?» — ставит Достоевский <вопрос> в «Дневнике писателя» в 1877 году, говоря о всеевропейской войне, которую могла бы начать Россия, — тот же страшный вопрос в области общественной, какой в области личной ставит нигилист Раскольников, и дает тот же страшный ответ: «кровь себе разрешает по совести». — «Лучше раз извлечь меч, чем страдать без срока». — «Человечество любит войну… Долгий мир ожесточает людей, производит разврат». — «Война очищает зараженный воздух, лечит душу, прогоняет позорную трусость и лень». — «Без войны провалился бы мир или, по крайней мере, обратился бы… в какую-то подлую слякоть». — «Война необходима… Это возмутительно, если подумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так». А христианство?

«Христианство само признает факт войны и пророчествует, что меч не прейдет до конца мира».

«Римское католичество, — по мнению Достоевского, — вовестив… что Христос без царства земного устоять не может, тем самым провозгласило Антихриста». Но не то же ли самое делает и русское православие Достоевского, когда он мечтает о всемирной монархии? «Третьим Римом Москва (Россия) еще не была, а между тем должно же исполниться пророчество: без Рима — (царства земного) — мир не обойдется». Константинополь и будет «третьим, русским Римом», по праву наследия Восточной Римской империи. Но завоевание Константинополя — только первый шаг России в Азию, по следам великих завоевателей, потому что только там, в Азии, возможно всемирное единение человечества, всемирная монархия. «В Азию! В Азию! — как будто бредит Достоевский в своем предсмертном дневнике. — Пусть в этих миллионах людей… растет убежденность в непобедимости Белого Царя и в несокрушимости его меча». Знает, конечно, Достоевский, что для такого соединения Европы с Азией должны пролиться уже не реки, а моря человеческой крови, но не боится их, потому что верит, что над ними только произойдет настоящее православное «воздвижение Креста Христова».

Когда Ницше противополагает Западной Европе, «разлагающейся под влияние демократического христианства», самодержавную Россию как новое подобие древнего языческого Рима, Imperium Romanum, и как «единственную страну, которая еще имеет крепость в теле, может ждать и надеяться», то это понятно. Но как может соглашаться в этом с Ницше — «Антихристом» — христианин Достоевский, совсем непонятно.

О Русь, в предвиденье высокомТы мыслью гордой занята:Каким ты хочешь быть Востоком, —Востоком Ксеркса иль Христа?

Кажется иногда, что религиозная воля Достоевского двоится между Христом и Ксерксом, Христом и Антихристом: «Я весь точно раздваиваюсь», — как признается Версилов, когда вместе с «двойником» своим раскалывает образ Спасителя. Кажется иногда, что и сам Достоевский делает нечто подобное с образом «русского народа Богоносца».

ГЛАВА 19

«Тысячу раз я дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, — признается Достоевский устами „Подростка“. — Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос». Кажется, Достоевский знает лучше, чем кто-либо, что великая трагедия религиозной раздвоенности совершается не только на поверхности, в так называемом «культурном» слое русского народа, но и в его глубине. Потому-то, может быть, этот народ и кажется ему «всемирным» по преимуществу, что он переживает эту трагедию раздвоенности с такою силою и с такою мукою, как не переживал ее ни один из европейских народов.

«Вижу, вползает ко мне раз мужик на коленях, — вспоминает у Достоевского, в „Дневнике писателя“ (1873 г.), святой старец, монах-исповедник. — Я еще из окна видел, как он полз по земле. Первым словом — ко мне:

— Нет мне спасения: проклят! И что бы ты ни сказал, — все одно, проклят!

Я его кое-как успокоил; вижу, за страданием приполз человек издалека.

— Собрались мы в деревне несколько парней, — начал он говорить, — и стали промежду себя спорить: „Кто кого дерзностнее сделает?“ Я, по гордости, вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне, с глазу на глаз: „Это никак невозможно тебе, чтобы ты сделал так, как говоришь, — хвастаешь!“ Я ему стал клятву давать. „Нет, стой, поклянись, — говорит, — своим спасением на том свете, что все сделаешь так, как я тебе укажу“. Я поклялся. „Теперь скоро пост, — говорит, — стань говеть. А когда пойдешь к причастию, причастье прими, но не проглоти; отойдешь — вынь рукой и схорони, а там я тебе укажу“. Так я и сделал. Прямо из церкви повел он меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: „Положи!“ Я положил на жердь. „Теперь, — говорит, — принеси ружье“. Я принес. „Заряди“. Я зарядил. „Подыми и выстрели“. Я поднял руку и наметил. И вот только бы выстрелить — вдруг передо мною как есть крест, а на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем, в бесчувствии».

«Во-первых, — заключает Достоевский, — мне удивительно всего более самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто кого дерзостнее сделает?“ Ужасно на многое намекающий факт, а для меня почти совсем и неожиданный… В этом факте есть нечто, изображающее весь русский народ в его целом… Это прежде всего — забвение всякой меры во всем, потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющим, — отрицания всего — самой главной святыни сердца своего… всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала невыносимым бременем… Иногда тут просто нету удержу… Тут иной русский человек готов порвать все, отречься от всего — от семьи, обычая, Бога… стоит только попасть ему в этот вихрь — круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения».

Поделиться с друзьями: