Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Так завершается то, что увидел Достоевский в пророческом сне, а Блок — наяву.

Это было и есть, потому что царство русских коммунистов неизменно в онтологическом, внутреннем существе своем, сколько бы ни изменялось по внешности: так же никогда не сделается оно чем-либо существенно иным, как многоугольник, сколько бы ни умножались стороны его, никогда не сделается кругом. Этого не видят европейцы извне, но это больше, чем видят, — чувствуют русские люди, не только однажды раненные, но и вечно ранимые углами мнимого круга, действительного многоугольника. Это было и есть в России; что же в ней будет?

Если пророчество Достоевского исполнилось с такою чудесною точностью о том, что для нас теперь уже было и есть в России, то очень вероятно, что оно исполнится с такою же точностью и о том, что будет. Или другими словами: если Достоевский верно угадал, как «бесы» вошли

в русский народ, то очень верно и то, как они из него выйдут. Или еще другими словами: если прошлым и настоящим русской революции — ее «потребность убивать Бога» — уже оправдана догадка Достоевского, что в случае с «бесноватым» парнем, целившимся в Причастие, было «нечто, изображающее весь русский народ в его целом», то очень вероятно, что будущим той же революции оправдается и догадка Достоевского, что в «неимоверном видении», которым для того бесноватого парня «кончилось все», — было тоже нечто, изображающее весь русский народ в его целом. Может быть, в этой невольно у самих «Двенадцати» вырывающейся жалобе, как бы стенании человека, раздавленного непосильной тяжестью:

Эх, эх, без креста!

уже предчувствуется то неимоверное видение — Распятый на кресте, которым и для них кончится все.

ГЛАВА 21

Русский либерал 40-х годов, безответственный болтун, неисцелимо-праздный и пустой человек, но очень добрый и, несмотря на множество маленьких пороков, детски-чистый, Степан Трофимович Верховенский умирает не только нравственной, но и физической смертью от одного лишь гнусного вида и смрада входящих в Россию «бесов», из которых самый гнусный и смрадный вошел в родного сына его, Петра Верховенского. За несколько дней до смерти, когда он уже становится мудрым и вещим, как это бывает иногда с умирающими, Степан Трофимович просит сиделку свою прочесть ему Евангелие от Луки о Гадаринском бесноватом и, когда она прочла, восклицает «в невыразимом волнении»:

«Друг мой, это чудесное… и необыкновенное место было мне всю жизнь камнем преткновения… так что я его еще с детства упомнил. Теперь же мне пришла одна мысль… Видите, это точь-в-точь, как наша Россия. Эти бесы, выходящие из бесноватого и входящие в свиней, — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем народе, в нашей России, за века, за века… Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того бесноватого. И выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности… и сами будут проситься войти в свиней. Да, может быть, уже и вошли! Это мы, мы, и те, и Петруша (сын его), и все остальные с ним… и я, может быть, первый во главе… И мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем — и туда нам и дорога. А больной исцелится и сядет у ног Иисусовых… и будут все глядеть с изумлением… Милая, вы это поймете потом… Мы все вместе поймем».

Этого еще никто в Европе не понял, но, кажется, в России уже начинают понимать и, когда поймут до конца, — чудо совершится: сядет исцеленный бесноватый «у ног Иисуса, одетый и в здравом уме; и все ужаснутся» (Лк. 8, 35). Только для того и существуют русские изгнанники, чтобы это понять и сказать миру так, чтобы и он это понял.

ГЛАВА 22

«Русский народ — самый атеистический из всех народов», — думает Белинский, один из отцов русской революции. Так же думает или хотел бы думать Некрасов, которого и доныне русские коммунисты считают одним из своих провозвестников. Так думает Некрасов о русском народе, но чувствует его совсем иначе.

Храм воздыханья, храм печали —Убогий храм земли твоей:Тяжеле стонов не слыхалиНи римский Петр, ни Колизей.Сюда народ, тобой любимый,Своей тоски неодолимойСвятое бремя приносилИ облегченный уходил!Войди! Христос наложит рукиИ снимет волею святойС души оковы, с сердца мукиИ язвы с совести больной…Я внял, я детски умилился…И долго я рыдал и билсяО плиты старые челом,Чтобы простил, чтоб заступился,Чтоб
осенил меня крестом
Бог угнетенных, Бог скорбящих,Бог поколений, предстоящихПред этим скудным алтарем! [43]

43

Н. Некрасов. Тишина.

Думал и Блок, когда писал «Двенадцать», что «русский народ — самый атеистический из всех народов», но чувствовал иначе и, когда понял, что писал «Двенадцать» не он сам, а его «двойник», то, может быть, вспомнил предчувствие падения своего:

О, как паду и горестно, и низко,Не одолев смертельные мечты!

После «Двенадцати» он совсем замолчал и «в последние годы не говорил почти ни с кем ни слова, — по воспоминаниям близких его. — Поэму свою он возненавидел так, что не терпел, чтобы о ней упоминали при нем». Кажется, и он, как тот «бесноватый» парень, целившийся из ружья в Причастие, готов был приползти на коленях туда, где мог бы покаяться. Медленно умирал он от голода, потому что ничего не хотел принять из рук убийц, не своих, а той, кто была ему дороже, чем он сам, — России; медленно задыхался и задохся до смерти. Вспомнил, может быть, умирая, и это предчувствие страшного суда, которым сам себя осудил:

И пусть над нашим смертным ложемВзовьется с криком воронье…Те, кто достойней, Боже, Боже,Да внидут в Царствие Твое!

Может быть, и в том, что эти два великих и вещих, к русской революции ближайших поэта, Некрасов и Блок, отступают от Христа и снова к Нему возвращаются, есть «нечто, изображающее весь русский народ в его целом». — «В полный атеизм перешел он так легко, точно в баню сходил и окатился новой водой». Но эта мнимая легкость сделается безмерною тяжестью. В баню иную войдет, где уже не водой, а собственной кровью омоется. Двадцать лет по всей России будет литься кровь мучеников так, как после первых веков христианства еще никогда и нигде не лилась.

Надо быть слепым и глухим к тому, что сейчас происходит в России, как слеп и глух европейский Запад, чтобы не видеть и не слышать, что если революция есть движение вперед, освобождение народа, то дело русских коммунистов вовсе не революция, а такая реакция, такое движение назад и порабощение народа, каких еще никогда не было за память истории. Иго русских царей по сравнению с игом русских коммунистов было легче пуха; рабство от тех по сравнению с рабством от этих было невообразимой свободой.

Только что русский крестьянский — крещеный — народ сбросил Крест и запел:

Свобода, свобода,Эх, эх, без креста! —

как вот что получил:

Горе вам, горе, пропащие головы!Были оборваны — будете голы вы;Били вас палками, розгами, кнутьями, —Будете биты железными прутьями!

Чтобы видеть в этом освобождение народа, надо быть русским коммунистом.

Один из первенцев русской свободы, вождей Декабрьского восстания 1825 года, Сергей Муравьев пишет в своем «Православном Катехизисе» — не только политически, но и метафизически полярной противоположности «Революционному Катехизису» Нечаева и Бакунина:

«Вопрос: Отчего русский народ… несчастен?

Ответ: Оттого, что цари похитили у него свободу.

Вопрос: Что же Святой Закон повелевает нам делать?

Ответ: Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един Царь на небеси и на земли Иисус Христос».

Это и доныне все еще ответ на вопрос, что делать России, чтобы освободиться от нового, злейшего «тиранства и нечестия» русских коммунистов.

Все, что говорит и делает Сергей Муравьев, сводится к одному: «Именно у нас, в России, более, чем где-либо, в случае восстания, в смутные времена переворота, вера должна быть надеждой и опорой нашей твердейшей». Вольность и вера вместе в России погублены и восстановлены могут быть только вместе. Это и значит: русская свобода, родившаяся под крестным знамением, только под ним и победит.

Поделиться с друзьями: