Россия и ислам. Том 2
Шрифт:
– да, он мечтал о взятии Царьграда, стремился (как истый вульгарный материалист и метафизик184) рассматривать и «наши русские интересы на Востоке с точки зрения особой естественно-исторической гипотезы триединого процесса развития, кончающегося предсмертным смешением и растворением в большей против прежнего однородности»185 и т. д.
Но леонтьевоведы (а уже можно с полным правом говорить о появлении и такой профессиональной исследовательской группы) не учитывают, как правило, того обстоятельства, что у Леонтьева-то всего более каждый из терминов – будь то «Восток» или «Запад» (или «просто Россия») – фигурирует в совсем иных контекстах, чем у ортодоксальных раннеславянофилов (или даже у Данилевского), и потому обрастает крайне сложными, разветвленными связями иного, неизмеримо более многогранного, качества. Традиционные термины вступают между собой в новые генетические и функциональные взаимоотношения – притом
По Леонтьеву, «мы, загадочные славяно-туранцы»186, зажаты с двух сторон – Азией и Западом. Но если последний в принципе гомогенен, то Азия – многолика, не сводясь к одной лишь извечной «мусульманской угрозе»187. Россия стоит теперь «между… двумя пробужденными азиатскими мирами, между свирепо-государственным исполином Китая и глубоко-мистическим чудищем Индии, с одной стороны, а с другой – около все разрастающейся гидры коммунистического мятежа на Западе…»188. Не надо, впрочем, впадать в панику по поводу «китайского исполина» и «чудища Индии»: «напротив, оригинальность европейской мысли должна искать себе какого-нибудь вдохновения за пределами романо-германского общества, в России, у мусульман, в Индии, в Китае, – к чему попытки бывали уже не раз…».
Впрочем, о мусульманах как источниках мудрости для «оригинальной европейской мысли» сказано явно случайно (хотя, как мы увидим далее, Леонтьев пытался найти нечто позитивное в мусульманской мистике) – ибо, в самом деле, чему учиться у «бедных идеалистов-турок?»189. Наоборот, надобно, стремясь к «религиозно-культурному обособлению от современного Запада», перенести наконец «центр тяжести нашей религиозно-культурной жизни с европейского Севера на полуазиатский Юг», и на берегах Босфора «нам возможно будет, наконец, содрать с себя ту европейскую маску, которую намазала на лицо наше железная рука Петра I…»190.
Но есть еще одна причина, заставляющая требовать скорейшей ликвидации Оттоманской империи.
Леонтьев утверждал: «Без малого сто лет тому назад, в 89-м году (имеется в виду Французская революция XVIII в. – М.Б.) было объявлено, что все люди должны быть равны. Опыт столетий доказал, что они не должны быть равны или равно поставлены»191.
И еще: «…идея национальностей… в ее нынешнем модном виде, есть не что иное, как тот же, либеральный демократизм… равенство лиц, равенство сословий, равенство (т. е. однообразие) провинций, равенство наций — это все один и тот же процесс», ненавистный Леонтьеву процесс «все того же всеобщего равенства, всеобщей свободы»192, стремления (тут уж речь идет о славянофилах 70-х годов) к «обыкновенному, серому, буржуазному либеральничанию, ничем существенно от западного эгалитарного свободопоклонства не разнящегося»193.
Но ведь и Турция, которая вынуждена была ввести у себя все тот же «западный эгалитаризм» (т. е. предоставить равные права и христианам), – это «еще одно старое, знакомое зло». Вернее (и тут же Леонтьев повторяет формулу очень на него влиявшего Данилевского), Османская держава – «полу-зло, полу-благо, ибо этот враждебный христианству турецкий мир, построенный сам на весьма идеальном начале, был все-таки значительным препятствием к распространению зла несравненно большего, – то есть общеевропейского утилитарно-безбожного стиля общественной жизни»194.
Человек, причислявший себя, как я уже упоминал, к стану славянофилов (и одновременно выступавший как ярый враг «болгаробесия», ибо республиканскому демократизму «племенного освобождения», идее «славянского братства» он противопоставил «лигитимизм и государственность» и ради этих принципов «готов был пожертвовать и панславизмом и православием»195), с удовлетворением фиксировал, что Турция:
– «неохотно шла на эгалитаризм (т. е. на эмансипацию христиан, прежде всего «братьев-славян»! – МБ.)»;
– «…уступала только необходимости и не верила в благо европейского прогресса», и «во всем этом она была права. Она была только несчастнее, слабее всех, как государство; но она в основаниях своих была всех мудрее, всех правильнее смотрела таким образом на вещи»196. Леонтьев предвидит поэтому возможность того, что славяне и другие народы Востока (в том числе, следовательно, и мусульмане? – М.Б.), объединенные в небывалых еще политических сочетаниях, могут выйти «на совершенно новые пути мысли и жизни»197.
И поскольку для Леонтьева главное – это конструирование уникальной не столько даже по своим масштабам, сколько по ее идеологическо-мировоззренческим основам (но, как мы сейчас убедимся, вовсе не предполагающей единую конфессию и единую национальную принадлежность) деспотическо-экспансионистской силы, постольку он ратует за наивозможно широкое увеличение числа ее, этой силы, приверженцев, отбрасывая в сторону даже русификаторские и прочие унификаторские идеалы и программы.
«Прогресс наш, – пишет Леонтьев, – сделал то, что на всякий иноверный и твердый в своем иноверчестве (т. е. мусульманский в первую очередь! – М.Б.) элемент государства нашего теперь надо смотреть как на благо! Не православие истинное… вливаться будет во все бреши, образуемые там и сям подкопами современной русификации нашей, а жалкие помои великорусской либеральности… теперь настало такое время, что не только староверы или паписты, но буддисты, астраханские мусульмане и скопцы должны быть для нас дороже многих и многих русских того неопределенного цвета и того лукавого петербургского покроя198, которые теперь вопиют против нигилизма, ими же самими исподволь подготовленного… Не православие предлагает нынче великорусское «ядро» своим пестрым иноверным окраинам, как предлагало оно татарам при Иоаннах, – а европейский процесс самого разлагающего свойства. Мы, русские, более всех иных русских подданных — европейцы в худом смысле этого слова, то есть медленные разрушители всего исторического и у себя, и у других… Из самого великорусского племени, бывшего так долго ядром объединения и опорой созидания государству нашему, исходит теперь расстройство…»199.
Ратуя – в соответствии со своим, уже охарактеризованным выше, идеалом перестройки и оптимизации протекающих в России процессов, – Леонтьев говорит такое, что буквально выводило из себя и ревностных русификаторов, и врагов, скажем, ислама, как отечественного, так и зарубежного:
«Русификация окраин есть не что иное, как демократическая европеизация их…»200, ибо русскии народ теперь идет за интеллигенцией, а она – космополитична, и «как огромный и простодушный страус глотает все…»201. А коли так, то «пока в ядре всероссийском начала охранительные и творческие не одержат верх над разрушительными (т. е. либеральными. – М.Б.), интеллигенцию собственно русскую не следует предпочитать иноверцам и инородцам нашим – татарам, черкесам, остзейским баронам, якутам и полякам. Либерализм вышел именно из христианских стран, как антитеза духовному аскетическому, стеснительному христианства, а не из гор Кавказа и Мекки; мусульманским народам либерализм прививается трудно»202.
Как видим, столь хулимые другими авторами – в том числе и миссионерами, как мы убедимся в этом чуть ниже, – «косность», «застойность», «консерватизм», «фанатизм» и т. п. ислама уже становятся благом в глазах Леонтьева. Но он видит онтологическую ценность и во всех вообще иноверческих, инорусских ментальных субстратах, подобных институционализированному исламу своим консерватизмом, своим иммунитетом к злейшему из зол – «либерализму», «эгалитаризму», «демократизму»203 (и, значит, совсем не приемлет тех, кто полагал, что лишь приобщение к христианству – или к русской культуре – может быть главным фактором «социального прогресса национальных окраин Российской империи»).
Уже один такой поворот открывал – независимо от субъективных намерений Леонтьева – возможность многозначной детерминации эволюции российской разноконфессиональной разноэтнической государственности204, – не говоря о том, что он начисто снимал (пусть опять-таки помимо собственно леонтьевских интенций) любые попытки построения концептуальных иерархий с приматом христианства или даже русской культуры.
Я уже обращал внимание на то обстоятельство, что Леонтьев был – во многом хотя бы – «вульгарным материалистом» (напоминая и в этом отношении Николая Данилевского) с имманентным таковому метафизическим стилем мышления. Но ведь он, этот стиль, как раз и акцентирует несводимость одного феномена к другому и потому-то и позволял (Леонтьеву уж наверняка!) выступать против ассимиляции как явления не только бесполезного, но и, более того, крайне опасного для судеб России. Леонтьев тяготеет к совсем иной модели – модели комплементарного взаимодействия русского и «инородческих» консерватизмов, обеспечивающей возможность процессов их, говоря наисовременным научным языком, репликации, транскрипции и трансляции как первейшего условия в поединке с «источником глобальной заразы» – романо-германской Европой.