Рожденный на селедке
Шрифт:
– Не это ли желанней всего сердцу?
– Как знать, милорд. Как знать, - буркнул я, пряча письмо от моей дражайшей возлюбленной за пазухой. – Ежели вы закончили самооблизываться лестью, то я, пожалуй, удалюсь. Мне еще шатер ставить, ужин готовить и лошадей поить…
– Это да, все верно, - побледнел кастелян, когда тяжелые двери донжона растворились, выпуская в галдящий вечерний двор хрупкую девушку в богатом платье. Она сдержанно поклонилась кастеляну, потом сиятельному графу и, со слабой улыбкой, мне. – Чем могу служить, мадемуазель Софи?
– Господин кастелян, - кивнула та и что-то прошептала ему на толстое, вареное ухо.
– Благородные сэры, - улыбнулся толстячок, став похожим на забавного, румяного кота. – Прошу простить,
– Давно пора. Устал я от всего этого политеса, язви его рот, - хмыкнул я и, подмигнув покрасневшей девушке, взял под руку сиятельного графа, который при виде симпатичной дамы тут же растекся, как нежирный английский пудинг. – Идемте, старый. В узде держите свой престарелый уд, а иначе его болезнь всех статуй поразит. В труху рассыплется по щелчку пальцев и из пыли больше не восстанет.
Чуть позже, поставив с трудом потертый и старый, как усы сиятельного графа, шатер, и приготовив господину похлебку, я с чувством выполненного долга лег на свою кровать и, аккуратно сломав печать, раскрыл конверт, из которого выпала пухлая стопка листочков, исписанных мелким, убористым и весьма благородным почерком. Хмыкнув, я отмахнулся от благородной отрыжки сиятельного графа и углубился в чтение письма.
«Дражайший мой возлюбленный Матье.
Пишу тебе и не скрываю горьких слез, ведь месяц как уехал ты, а душа моя уже пуста и требует любви. Никто мне слова ласкового не шепнет, ни приласкает темной ночью, и не покроет кожу нежную жаркими, как пламя костра, поцелуями. Одно лишь ворчание отца я слышу днем и стрекот сверчков ночью.
Нет слов, Матье, как я скучаю. Как омерзителен, противен и неприятен свет дневной теперь, ведь нет в нем тебя, моя отрада. Не милы мне рябчики, запеченные в вине, от сладкого пирога тошнит и зубы сводит, и овощи рассеяно ковыряю я вилкой. Мне платья новые отвратны и не милы. Холодный блеск украшений только изредка сердечко согревает. А туфли новые мне ноги жмут и пяточки теперь в мозолях.
Как было мне приятно с тобой, любовь моя, все время проводить. Стонать в кустах сирени и ноготками в плоть твою впиваться. Пишу и чувствую я жар меж ног. С ума меня он сводит и спать не дает. Тело дрожит и бьется в истоме, да мысли горячие в голове танцы водят. Но нет тебя рядом, никто полифемов не тронет язычком, не укусит мне мочку ушка, и не прошепчет слова любви шершавыми, чуть грубыми губами.
А папенька, Матье, все еще злится. В неистовой злобе он говорит о тебе и боюсь я, что удар его скоро хватит. Краснеет его лицо, синеют губы, а яд, срывающийся с них, в паркете проедает дыры. Зовет тебя ублюдком он, блудоумом и говноедом, но он не знает, как ты нежен, как чуток с дочерью его, как любишь её и счастья ей желаешь. Я жду того момента, когда мы сможем вместе жить. Я буду с войн тебя ждать смиренно и ночью замок оглашать роскошными словами страсти дикой. Как будем выбирать с тобой кровать, которая не треснет под жаром наших тел, какого цвета будет постель и каким наш портрет совмещенный. В мыслях этих не так уж противно мне жить. Жду я дня нашей встречи, Матье. Твоя верная и смиренная, добрая дама Беатрис.
P.S: Если расчеты мои верны, то ты получишь это письмо почти сразу, как приедешь в замок королевы. Я буду ждать немедленного ответа, любовь моя. И напиши мне, как сильно ты скучаешь. Только избегай грубых слов. Для моих ушек это еще слишком.
P.P.S: А какого цвета тебе хотелось бы, чтобы была наша постель? Темно-синего или темно-зеленого?
P.P.P.S: Все-таки темно-синего и из китайского шелка, чтобы скользить, когда ты неистово любить меня будешь.
P.P.P.P.S: Я жду ответного письма, Матье. Не заставляй страдать мое сердечко и циклопов. Твоя Беатрис».
Получив письмо от моей дражайшей дамы, я, против воли снова вернулся к воспоминаниям о Джессике, чернявой дочурке мельника. Она была моим другом и моей первой любовью. Маленькая, взбалмошная бунтарка, которой было скучно сидеть дома с угрюмым отцом и учиться тонкому искусству выпекания хлеба.
С Джессикой моя жизнь вновь наполнилась смыслом, смехом и весельем. Мы ловили целый мешок жаб, а потом разом выпускали их в предбанник, после чего весело хохотали, наблюдая за голыми женщинами, выбегающими из бани с дикими воплями и проклятьями всем земноводным. Заливали баню через дымоход водой, из-за чего та наполнялась едким дымом, заставляющим людей выкашливать свои легкие. Но, справедливости ради, мы потешались так только над старостой, который принимал баню в одиночестве, если не считать, что с ним каждый раз мылась какая-нибудь хорошенькая девушка. Тогда-то Джессика впервые увидела торчащего Джулиуса старосты, а я с сомнением стал относиться к своему королю, который был смехотворно мал. Но Джессика списала это на баню, мол-де «так всегда и бывает, когда мужчина парится». Я не стал её разубеждать, что она вообще первый раз увидела Джулиуса, и принял её слова за чистую правду. Джессика была другом, способным как поддержать мою одрябшую уверенность, так и низвергнуть её колючей и ехидной шуткой.
Мы часто купались вместе в пруду, не боясь пиявок и жаб. Я научил Джессику плавать, а она научила меня плеваться через камышовую трубку глиной. Стоит ли говорить, что первым, на ком я опробовал свои навыки, стал староста, рухнувший на задницу, когда ему в глаз прилетел солидный шмат жидкой глины. Не проходило и дня, чтобы я не тренировался в новом увлечении, пока, в итоге, не переплюнул своего учителя. А однажды все поменялось…
– Наша вера разная, но в чем-то одинаковая, - сказала мне как-то она, когда мы загорали под теплым июньским солнышком, после купания в пруду. – Мы верим почти в одно и то же.
– Ну, ты вот в Вельзевула не веришь. И Бога вы по-другому называете, - парировал я, шлепая Джессику по животу ладонью. После этого знака мы обычно начинали бороться, пока король барбаров Джулиус не начинал угрожающе восставать. Так получилось и в этот раз, только Джессика почему-то задумчиво на меня посмотрела и улыбнулась. Я выучил все её улыбки, которых было очень много, но эту видел первый раз. Да и лицо её вдруг стало другим.
– У Бога много имен, но един Он во всех лицах. Так папа говорит, - ответила она, но я пропустил её слова мимо ушей, внимательно всматриваясь в её лицо, прежде мной не видимое.
В какой-то момент я понял, что Джессика гораздо красивее наших деревенских девчонок, которые были все, как на подбор – высокие, с мощными ногами, грудями до колен и белыми волосами. У них были светлые волосы, светлые глаза, светлая кожа, которая редко становилась бронзовой, как у Джессики.
У Джессики были черные, блестящие глаза, острый подбородок и широкие скулы, гладкие черные волосы и розовые губы. Её ноги, как и руки, были тонкими, а грудь еле топорщилась под мокрой рубахой. Но для меня она была самой красивой. На тот момент нам было почти пятнадцать. Буйство в крови, в мыслях и в сердце. Чистый яд, заставляющий делать невообразимое.
– Ты чего так смотришь? – спросила она, повернувшись ко мне боком. Я слабо вздохнул и побоялся пошевелиться, потому что солнечный свет будто наградил Джессику нимбом и удесятерил её красоту.
– Ты красивая, - глупо ответил я, заставив её покраснеть. Потом Джессика засмеялась и, шутя, ткнула меня пальцем в лоб, но я не поддержал игру. Внутри меня словно что-то кипело и бурлило, грозя прорваться на волю и затопить все – берег, Джессику, весь мир.
– Меня еще никогда… - она замолчала и подняла на меня глаза. Черные и блескучие. – Никогда не называли красивой. Даже папа.