Рулетка еврейского квартала
Шрифт:
А ссора разгорелась из-за книги. Нет, не дедушкиных раритетных изданий и собраний сочинений, а из-за самой обыкновенной книжки, ценой в полтора рубля. Детективных рассказов Честертона в дешевом, картонном переплете, приобретенных по случаю. Соседская девочка-десятиклассница Света, во время совместной поездки в лифте, случайно увидела ту книжку в руках у Сони и попросила почитать. Света была милой, в меру раскрепощенной московской школьницей, часто гуляла вокруг двора с собакой и с Соней всегда здоровалась. Соня книжку дала. Она, конечно, всегда помнила и знала о запрете на разбазаривание домашнего имущества посторонним людям, но ведь всему есть разумный предел. К тому же, речь шла не о подарке, а только об отдаче во временное пользование с возвратом копеечного
Бабушка в это время следила на кухне зорким глазом за Тамарой, готовившей такое ответственное блюдо, как шашлык из осетрины, дедушка Годя с утра успокаивал нервы перед приходом гостей в кабинете, созерцая искусные гравюрные рисунки в старинном издании Рабле.
И Кадик воспитательный момент решил взять на себя. Копируя бабкино выражение лица (вместо тягуче-грозного оно получилось у него надуто-дебильным), Кадик вступил в гостиную, где Соня перетирала полотенцем взятый из горки старинный хрусталь и ставила после на стол ровными рядами.
– Кто тебе позволил раздавать направо и налево всяким НАШИ книги? – вопросил ее Кадик, словно судья Библию для присяги, возлагая Честертона на стол перед Соней.
Но Кадик был не бабушка, и в Сонины обязательства не входило его бояться и уважать. Да она и не уважала дядю Кадика ни на дохлую копейку, разве что все же опасалась, зная его дурную говнистость. И терпеть его потуги на превосходство и право читать себе мораль не собиралась, оттого что считала их спорными.
– Это не наша книга, это моя книга, – буркнула ему в ответ Соня, не отрываясь от хрусталя.
– Твоего в этом доме ничего нет, – в подражание бабке завелся придурошный и обиженный Кадик.
– Твоего тоже, – вяло огрызнулась Соня, не желая встревать в перепалку.
Дядя Кадик сразу даже не нашелся, что ему и ответить. Соображал почти минуту, нелепо стоя рядом с занятой делом Соней. Наконец, сообразил гениальное:
– Ты здесь в гостях и нахлебничаешь, а я у себя дома!
– А я к вам в гости не напрашивалась, если мешаю, могу уехать, хоть завтра, хоть сейчас, – по-прежнему без эмоций ответила Соня. Дядю Кадика она считала таким круглым дураком, что даже не считала нужным заводиться или обижаться всерьез.
Кадика подобный оборот беседы ничуть не устраивал, получалось, что из-за него Соня могла ускользнуть из цепких рук Гингольдов, а бабка бы за это точно по головке не погладила.
– Мы не можем общаться с кем попало. А у тебя дурная кровь. Может, эта Светка – воровка?
– А может, ты заткнешься? – не выдержала в конце концов Соня.
И тут началось, Кадик выскочил в коридор с громким призывом:
– Ма-ам, ма-ам! Она выражается! Ма-ам!
Это прозвучало так по-детски, что Соня чуть не рассмеялась. Хотя и знала, что ей скоро будет не до смеха. Потому что на призыв в гостиную немедленно притопала бабка. И Кадик ей немедленно доложил. И дальше все пошло по давно утвержденному сценарию – обвинения в неблагодарности, в дурных наклонностях, в том, что Соня своей жалкой стипендией не покрывает и сотой доли затрат семьи, что по гроб жизни всем здесь должна и звать ее никак.
Соня слушала-слушала и вдруг сказала:
– Бабушка, может, мне лучше уехать домой? Раз вам содержать меня так дорого? Доучиться я могу и в Одессе. А после устроюсь на работу и буду высылать вам долг.
И тут бабка, перепугавшись, как рак, пошла на попятный.
– Соня, деточка моя, – немедленно перешла Эсфирь Лазаревна в сладкую тональность, – никто тебя куском
не попрекает.– Пусть Он меня не учит, Ему-то я что должна? Я Ему ни гроша не стою! – с некоторым вызовом отважно указала Соня на дядю Кадика.
– Сонечка, что ты говоришь?! Кадичек – твой родной дядя, он тебя любит, – поспешно залопотала бабка, понимая справедливость и опасность Сониного замечания. – Мы все тебя любим, родненькая.
– А я у вас ничего не прошу, – упрямо стояла на своем Соня.
– Но мы хотим, как лучше. Я, дедушка и твой дядя думаем только о тебе. Ты пойми, мы евреи, мы не как все люди. И должны держаться стороной. Нам все желают только зла.
– Какое зло в том, что я дала Свете из сто двенадцатой квартиры на неделю почитать книжку? – уже миролюбиво спросила Соня.
– Ну, ладно, книжку. Только больше ничего не давай и в дом никого не приваживай, хорошо? – все так же ласково попросила бабка.
– И пусть Он меня не трогает, – на всякий случай сказала Соня.
– Хорошо, только не он, а дядя Кадик, – согласилась бабка.
Так этим утром Соня выгадала сомнительную привилегию и нажила в семье реального врага. А бабка воочию узрела опасность в один прекрасный день утратить свои диктаторские позиции по отношению к внучке. И в ее голове смутно наметился план, как удержать Соню при себе и заодно упрочить в ней преимущества ее еврейской половины.
Этим вечером, как обычно, состоялось новогоднее пиршество. И без того огромный обеденный стол в гостиной раздвинули до необъятных пределов, покрыли шитой кружевом скатертью, убрали на шестнадцать персон, уставили дефицитнейшими яствами. Балык из нежной белорыбицы, терпкие баклажаны с грецкими орехами, икра обоих благородных цветов в крохотных розетках (банальных салатов «оливье» и «винегрет» у Гингольдов не признавали, считали их «сиротскими»), тягучий, сытный крем-суп из шампиньонов, сопутствующие сардины, оливки, выложенные петрушкой. А далее ожидалась фаршированная рыба в маринаде, подающаяся особо, после – тушенная с луком и сельдереем куриная печень, шашлык из осетрины, картофель-фри и целый запеченный индюк с черносливом и яблоками внутри. А кто досидит до сладкого и чая, сможет угоститься тортом «Птичье молоко», домашними пирожными «наполеон» и конфетами с ликером.
Гости орудовали приборами (тяжким фамильным серебром гигантских размеров, которое от старости никогда не удавалось полностью отчистить от оксидного налета) – ложками, не помещавшимися во рту, и пудовыми, ничего не режущими ножами, которые воспрещалось часто точить, чтобы не утончались клейменные лезвия. Пили шампанские вина и херес, сладкое красное и марочный портвейн, мужчинам дозволен был коньяк. Но то выходило одно название, что пили. На всю ораву каждого напитка имелось по бутылке, а коньяк – подумаешь, что «Мартель», находился в уже до половины отпитой емкости. Так полагалось, а вовсе не от жадности. Это являлось неким свидетельством благородно-трезвого образа жизни, похвальной умеренности, а дамам и упаси бог попросить второй бокал шампанского. Тут же пойдут нехорошие перешептывания и скользкие взгляды.
И, конечно, – все равно, что Новый год, – застолье сопровождалось обязательной программой. Толстуха Эста Вейц уже отбренчала на дедушкином кабинетном рояле нечто неузнаваемое, но объявленное как «Лунная соната» бедняги Бетховена, совершенно непонятно, какая ее часть. И дядя Кадик, под умилительные взгляды бабушки, прочитал «с выражением» Надсона, отчего-то почитаемого в семье за великого еврейского поэта. Младшая Лара Азбель, теперь жена Венички Берлина, спела без аккомпанемента, занудно и приторно, чудный романс «Белой акации гроздья душистые». После должна была быть очередь Сони с французскими стихами Рембо. А за ней уж и внучка Полянских Ляля – полнокровная тридцатилетняя девушка, брюнетка с усиками – готовилась пропеть отрывок из малоизвестной широкому кругу оперы «Дочь кардинала». К чести Ляли надо сказать, что голос у нее был хорош, мелодичен и глубок, но с трагизмом застарелая невеста перебарщивала, чем добивалась «противоположного», комического эффекта.