Румянцевский сквер
Шрифт:
Он с хохотом нанес ефрейтору удар ногой по ноге. (Шутки Краузе не отличались разнообразием.) Стоноженко вскрикнул от боли, но устоял на ногах. С мрачным, побитым оспой лицом он медленно надвинулся на фельдфебеля, ростом он ему не уступал.
— Но, но! — Краузе отступил, руку положив на кобуру, сузив бледно-голубые глазки. — Halt, du, Holzklotz mit Augen![19]
Цыпин, работавший поблизости, проворно захромал, встал между ними:
— Не надо стрелять, фельфель!
— Weg![20] — Фельдфебель оттолкнул его лопатообразной ручищей. И — Стоноженко: — Я тебе показаль, wie drohen, schmutziger Schurke![21]
— Какой
А Кузьмина командофюрер Краузе назначил старостой барака. Теперь Кузьмин в карьер не ходил. Распоряжался, покрикивал. Напустился на Стоноженко:
— Почему ноги не вытираешь, грязь в казарму тащишь?
— Пошел ты, — послал его ефрейтор, — вместе с Шуркой твоим.
— Я те пошлю! — закричал Кузьмин. — Так пошлю, что не вернешься! Как смеешь начальника обзывать? Шурка — это знаешь что по-немецки?
— Чего разорался? — прошамкал Заварюхин. — Тебя Шурка купил за пачку цыгареток, так и сиди и мовчи в трапочку!
Кузьмин не стерпел, кинулся на Заварюхина с кулаками, но Цыпин, проворный десантный конь, метнулся, обхватил дружка руками. Кузьмин и его обматерил, не лезь, мол, но Цыпин держал крепко. До драки не дошло. Однако следующим утром на аппельплаце Заварюхина выкликнули и отправили в карцер — холодный ящик — на хлеб и воду, — за нарушение орднунга. Вернулся он оттуда спустя трое суток — отощавший пуще прежнего, насквозь продрогший, молчаливый. Только в темных глазницах опасно мерцали, как угольки в пепле, красноватые глазки.
Между тем наступала, проливалась дождями весна. Еще лежал глубокий снег на полях вокруг Тронхейма, но на склонах окрестных гор заметно таяли белые пятна, обнажая хвойный лес. Медленно, медленно прогревало солнце холодный норвежский воздух.
У Цыпина кровоточили десны, расшатались и выпали несколько зубов. Болели все кости. Он с трудом ходил, да и не только он: по весне опять мучила цинга. Но вот какое дело: в каменоломне, хотя пленные чуть не ползком передвигались и работали еле-еле, на них все реже сыпались удары. Фельдфебель Краузе (по прозвищу «Шурка») ходил хмурый, не развлекал себя, как прежде, шутками. Его мощные челюсти были сомкнуты и выражали недоумение.
Вечером Кузьмин вышел из загородки, где он теперь обретался с несколькими капо, — подсел на нары к Цыпину:
— Не спишь, Толян? Ты про такой город — Штетюн — слыхал?
— Нет. А что?
— Это в Германии. Краузе говорит, там бои идут, в Штетюне, а у него где-то близко семья. В Застице каком-то, что ли. У меня, говорит, думфе штима[22].
— Эт что такое?
— А хрен его знает. Наступление на Берлин идет, Толян. Может, война скоро кончится. А? — Кузьмин толкнул Цыпина локтем в бок. — Ты чего глазами хлопаешь? Скоро домой поедем! Опять будем жить, Толян! — Он с чувством пропел: — И томно кружатся влюбленные пары под ласковый рокот гавайской гитары…
Тут раздался старушечий голос Заварюхина:
— Ты-то чего радоваешься?
— А тебе что, — живо обернулся к нему Кузьмин, — не радость, что наши наступают?
Заварюхин не ответил. Он латал свою гимнастерку, низко наклонясь над продранным локтем.
Неподалеку от каменоломни проходила дорога. Сырым майским днем проезжавший по ней грузовик затормозил, из кабины выскочил белобрысый шофер-норвежец и, подойдя к проволоке, резко свистнул. К нему обратились лица пленных. Шофер закричал:
— Krieg Schluss! Krieg Schluss![23]
Немец-часовой бегом направился к нему, крича «Weg! Weg!» и наставляя автомат, а шофер кулаком ему погрозил, выкрикнул что-то по-норвежски и зашагал к грузовику.
Заварюхин,
лагерный старожил, понимал немецкие слова.— Братцы! — заорал он, сорвав с лысоватой головы шапку и размахивая ею. — Война кончилась!
Тут такое началось! Побросали кирки и тачки — и сплошной, долгий, из сотни глоток исторгнутый вопль «ура-а-а!» накрыл каменоломню. Солдаты охраны выглядели растерянными. Но вот появился Краузе, с черным «вальтером» в левой ручище, и по его команде охрана открыла огонь. Треск автоматных очередей — стреляли в воздух — заставил пленных замолчать. Их построили, как обычно, в колонну по пяти и повели в лагерь.
Но войне-то был конец, Schluss, кончилась проклятая. Серый воздух над лагерем был наполнен не только влагой, но и предчувствием свободы. На аппельплаце возник стихийный митинг не митинг — нервные движения и выкрики взбудораженных людей. Тут и там вспыхивали, подхватывались, превращались в мощный рев слова:
— От-кры-вайте во-ро-та!
А там, за воротами, за колючей проволокой, прибывал и волновался другой прибой — норвежцы, жители Тронхейма, приходили, приезжали на велосипедах, толпились и по-своему кричали — и вдруг из их пестрой гущи полетели через ограждение большие черные ножницы. Они упали, как граната, как неразорвавшаяся бомба. Одновременно к ним двинулись немец-часовой в каске и один из пленных. Это был рослый силач Стоноженко, его побитое оспой крестьянское лицо выражало и страх, и решимость, на лбу напряглась синяя жила. Часовой заорал, вскинул автомат, но Стоноженко сгреб ножницы и… застыл, ожидая расстрела… но автомат молчал… часовой неуверенно оглянулся на своих…
И тут вышел из вахштубе фельдфебель Краузе, угрюмый, со стиснутыми медными челюстями. Он коротко бросил охране какую-то команду — и солдаты быстрым шагом направились в свою казарму за домиком вахштубе. На ходу оживленно переговаривались: вас-мах-дас, ни-дер-видер, раус-хауз… Но на вышках еще торчали часовые, они, черт их знает, могли с неведенья своего огонь открыть, когда Стоноженко принялся резать проволоку норвежскими ножницами. Это было нелегко. Его лицо заливал пот. Разрезанная проволока сворачивалась в кольца. Один ряд, другой, третий — и вот образовался проход, и Стоноженко, а за ним и другие пленные высыпали наружу.
В тот момент, когда Цыпин, никем больше не принуждаемый, шагнул за лагерное ограждение, он ощутил странное чувство свободы. Медленно, медленно он делал первые шаги по вольной, по каменистой земле и увидел зеленые травинки, пробившиеся сквозь нее, и среди трав — вот же чудо! — три желтых мохнатых цветка мать-и-мачехи на высоких стеблях. Цыпин сел на землю и погладил ладонью листья этого кустика, словно принесенного ветром с берега речки Саволы, что на его родной Тамбовщине, — листья зеленые сверху и белые, пушистые снизу.
А вокруг — разноязыкий говор, и смех, и звуки губных гармошек. Смешались, растеклись за воротами, а уже и ворота распахнуты, а часовых с вышек ветром сдуло. И в одной, другой группке уже тянут из принесенных норвежцами фляжек здешнюю водку, и наши орут: «За победу!», а норвеги в ответ: «Скол!»
Первые дни свободы — как пестрый радостный сон.
В маленьком вагоне трамвая Цыпин с Кузьминым ехали по улицам Тронхейма. Им улыбались, дружелюбно пожимали руки. И всюду на улицах флаги Норвегии — положенный набок синий, окаймленный белым крест на красном поле. На одной из центральных улиц — Конгенсгаде — они сошли с трамвая. Глазея на витрины магазинов — а там чего только нет, вот же живут люди! — вышли на площадь Торвег. Ничего не скажешь, красиво тут, старинные, красные с желтым, дома, а вон фонтан, а там норвеги толпятся, кричат — что еще деется у них? Такие вроде спокойные люди, а вот же…