Русская канарейка. Голос
Шрифт:
Пенишет они сдали на удивление гладко: уже причалив, дружно, в четыре руки прибрали на судне, выбросили мусор, Леон за три минуты уложил свой чемодан, а Айе в ее рюкзачок и складывать-то было нечего.
На дорогу он выдал ей свои лучшие итальянские джинсы, которые сидели на ней как влитые, голубую майку и темно-синий свитерок с круглым вырезом под шею. («Это все мне? Даришь?! Нет, правда?! Какой ты добрый…» — все это — лучась от благодарности, так что хотелось биться головой об стенку.) В Европе, куда она якобы намеревалась лететь, температуры сейчас были довольно
— Надо бы тебе обувь купить по погоде, — озабоченно заметил он. Она глянула на свои ноги в пляжных сандалиях, пошевелила большими пальцами и засмеялась.
В аэропорт добирались на автобусе и всю дорогу молчали, хотя держались за руки, как дети. И руки уже не скрывали ожидания разлуки: переплетались, спорили, умолкали в томительной ласке и вновь, оживая, панически сплетали пальцы в нерасторжимый замок.
Неужели она решила избавить его от всех своих внезапных, как выпад шпаги, «почему»?
Она — беглянка, твердил он себе в холодном отчаянии. Это болезнь, забыл, как называется, но она вроде неизлечима… Не дай себе пропасть: ты сдохнешь, обнаружив однажды пустой дом. И не однажды, а через месяц, самое большее — через год! Это в море легко, на кораблике, под зелеными звездами, среди кудрявых башковитых гор. Она такая сложная, с грузом всей ее жизни. Ты просто не вытянешь! Так скажи себе, наконец, что ты — артист, ты — Голос и себе не принадлежишь. Ты знаешь по своим хмурым утрам, по нервному молчанию в дни спектаклей: не всегда хочется ежеминутно предъявлять свое лицо даже самому любимому человеку; не всегда хочется, чтобы тебя обнимали даже самые любимые руки.
Совсем некстати он вспомнил, как после спектаклей к нему в гримерку прокрадывалась Николь, двигаясь, как в наркотическом трансе, и когда он, усталый или не в духе, резким движением плеча сбрасывал ее вкрадчивую ладонь, только виновато улыбалась: о, настроение артиста — это такая тонкая вещь… Уверяла, что даже ночью ее преследуют волны его голоса. Подумал: Айя?.. Она ведь никогда, никогда не сможет услышать ни одной моей ноты. И — задохнулся; и презрительно, будто вслед самому себе, плюнул: хорош гусь!
— Тебе нужны еще деньги? — спросил он. И она воскликнула, воодушевленно раскрыв глаза:
— Что ты, шейх! Ты и так на меня потратил все нефтедоллары Саудовской Аравии…
В аэропорту у касс она замялась, выбирая направление. Может, к отцу смотаться? Давно не виделись… Или в Лондон? В рекламном агентстве Джеймса Баринга ее примут с распростертыми, но такая скука…
— Купи мне билет до Бангкока, — сказала наконец, — а там увидим. Тормозну у друзей на недельку-другую, подработаю. В крайнем случае перехвачу у них денег до Лондона…
(Нет, ни в какой Лондон она не собиралась: слишком нервной была ее последняя тамошняя неделя; слишком быстро приходилось ей сматываться из паба через подсобные помещения; слишком хорошо она помнила суровое лицо Большой Берты, возникшей, как скала, в кухонной пристройке, где Айя набирала в ведерко кубики льда, и отрывистую немецкую речь, в которую Айя мучительно и обескураженно всматривалась… Слишком впечатлили ее пожелание Берты «никогда больше не возвращаться в этот дом!» и ее «Hau ab, M"adel!», «Девчонка, улепетывай!» — и жесткая рабочая рука, оставившая в ладони девушки пятьсот фунтов — огромные, между прочим, деньги для Большой Берты!
Нет, вот уж в Лондон Айя совсем не собиралась…)
Леон вытащил из банкомата тысячу долларов по сотне, свернул трубочкой и молча запихнул ей в карман джинсов. Она поймала его руку в своем кармане, прижала к паху, что обожгло его, напомнив о минувшей ночи. (О минувшей ночи он думал каждое мгновение, все неотвязней, все заполошней, чувствуя холодок внизу живота, как бывало в детстве перед выходом на сцену.)
— Зачем, зачем?.. — твердила она, пытаясь всучить ему деньги. — Я и так тебя разорила!
— Не пори чепухи, — сказал он мрачно. — У меня навалом денег. Я их горы напел.
И она благодарно рассмеялась своим медленным хрипловатым смехом:
— Тогда — гуляю!
В ней ни капли этих условных светских рефлексов, подумал он (Николь, наследница гигантского состояния, за любой подарок непременно чмокала в щеку). И с удивлением отметил, что эта вообще не слишком щедра на — как это Барышня называла? — «зализы бакенбардов». А на людях так вообще очень сдержанна.
До выхода на посадку ей оставалось часа полтора, и она оживленно повторяла: «У нас куча времени!» В толкотне аэропорта она еще больше замедлилась, вообще не спускала глаз с его губ, чуть забегая вперед, когда шли рядом. Видимо, прикосновения помогают ей слышать собеседника только в спокойной обстановке, догадался он; господи, как же она работала в этих самых барах, где дымная пелена, толкотня у стойки и каждый требует своего напитка? Как она работала в венском кафе, плохо понимая немецкий? И вообще, чего стоят ей эти постоянные усилия быть как все, сколько мужества, сколько силы ей требуется, чтобы…
Надо скоренько посадить ее в самолет, оборвал он себя, слышишь, ты, говнюк? — тебе надо избавиться от нее во что бы то ни стало, не то у тебя неизбежно возникнет второй «синдром Владки», а тебе, с твоей жизнью, не хватало только ответственности за еще одного трудного ребенка.
— Правда, слушай, у нас еще куча времени!
— Ну, тогда пойдем, Вечный Жид, покормим тебя перед дорогой…
Он завел ее в кафе, усадил за столик и отлучился в туалет.
Когда вернулся и не увидел ее там, где оставил, — испугался так, как в жизни не пугался, даже в самые страшные моменты своей, мягко говоря, не кабинетной карьеры. У него просто свело живот от страха — забавная реакция человека, собирающегося избавиться от случайной девицы, с которой провел единственную, хотя и — да! — восхитительную ночь.
Вдруг увидел ее возле стеклянной витрины-этажерки в углу зала, вернее, себя увидел: джинсы, майку, бритую голову. Она выбирала десерт. И вновь накатило жутковатое чувство: будто он должен куда-то отправить самого себя, проститься с самим собой, от себя — отречься.