Русская служба и другие истории(Сборник)
Шрифт:
«До тебя мне дойти далеко, а до смерти четыре шага», — процитировал я, демонстрируя своим бывшим соотечественникам, что еще не забыл советскую классику. И позволил себе заранее заготовленный философский комментарий по этому поводу: «Фасад советского здания все еще внушает страх. Но прошлое обрушивается на тебя не все целиком, не единой стеной, а внезапно и непредсказуемо, ударяя наискось в висок кирпичом разрушающейся кладки, падающим со свистом непонятно откуда. Сверху». Я заметил, что за столом стали переглядываться. Чем бойчей и остроумней становились мои байки, тем ощутимей атмосфера в комнате напоминала колючее армейское одеяло, когда его напяливают тебе на лицо, устраивая темную в бараке.
«В отличие от вас, мы, оставшись в России, лишились, к нашему великому сожалению, возможности остраненно взирать на свое настоящее», — процедила, выждав паузу, Евгения с другого конца стола. Видимо, с этой скорбной иронии в ответ на мою трепотню и заскрежетали старой телегой мотивы отъезда как предательства. Но я их в тот момент не расслышал, только отметил про себя, как вдруг исказилось лицо Евгении — страдальчества растравленная
«The past is a foreign country: they do things differently there. (Прошлое — заграница: там иной образ жизни)», — процитировал я английскую точку зрения на остраненность по отношению к собственной жизни, делая вид, что не заметил ее язвительной иронии. «Это в чистом виде эмигрантская ситуация: когда настоящее в другой стране, на родине, воспринимается тобой как твое личное прошлое». И я пустился излагать анекдот: про то, как, отвергнув мою кредитную карточку American Express и потребовав наличные, продавщица произнесла в оправдание эпохально макароническую фразу, путая два языка: «Машинка broken» — машинка, мол, сломалась. Так говорят одесские евреи в нью-йоркском пригороде Брайтон-Бич. Теперь, значит, так говорят и в самых шикарных отелях Москвы, ставшей для меня третьим миром, где тебя принимают за безбедного иностранца. «Машинка» времени дала крен. Какими страшными казались когда-то порталы этих грозных зданий — этой запретной зоны для обыкновенных советских смертных; казалось, что именно факт твоего советского происхождения, твоего гражданства, превращает тебя в обыкновенного смертного. И вдруг я прохожу мимо этого зловещего, с черно-желтой, под золото, кокардой цербера всех советских людей — швейцара, — даже не показав иностранного паспорта, а он лишь подобострастно изгибается и извивается в погано-угодливой улыбке, ни на мгновение не усомнившись в моей интуристской сущности.
«А вы что: думаете, вы когда-нибудь были похожи на обыкновенного советского человека? Да с вашей внешностью вас всегда здесь за иностранца и держали. Просто вы боялись в свою советскую бытность с советским паспортом соваться в эти гебистско-туристские притоны. Но, поверьте мне, швейцар бы вас и тогда тут же пропустил бы как иностранца. С такой внешностью!»
«С какой такой внешностью?» Я впервые позволил себе в ее присутствии резкую интонацию. Я не ожидал открытых выпадов, а тем более с ее стороны. Вдруг обозначилась дистанция — в буквальном смысле: я сидел на отшибе, а они по другую сторону стола, как на соцреалистическом полотне про прием в партию или изгнание из комсомола. Они как будто сгрудились в знак солидарности вокруг Евгении, так что в ходе перепалки мне трудно было порой ухватить, кто из этой могучей кучки молодых людей (они мне все вдруг показались не по возрасту молодыми и наглыми) ко мне обращается.
«Только, пожалуйста, не приписывайте нам антисемитских выпадов», — отмахнулся от моего вопроса сосед Евгении по столу, чье присутствие прошло бы для меня незамеченным, если бы периодически он не сжимал в своей руке полузаметно тянущуюся к нему ладонь Евгении. Как его звали: Сережа? Дима? Совершенно неважно. У меня сразу возникло такое ощущение, что кто бы ни говорил мне в тот вечер дерзости — говорилось это с подначки Евгении: она тут верховодила не просто как хозяйка дома, но и как обожаемое верховное существо, чьи малейшие намерения подхватывались толпой сикофантов и беспрекословно проводились в жизнь на глазах у всех. Чьи бы уста ни шевелились, голос был — Евгении. «Когда я говорю про иностранную внешность, я имею в виду экзотику, а еврейская ли это внешность или не еврейская — мне лично без разницы. Все мы тут не без еврейства. Но есть при этом еще и те, кто вообще в эти отели-мотели никогда и не собирался заходить, пустят их или не пустят. Есть люди, которые вообще не собирались никуда уходить из-за стола — ни в эмиграцию, ни в подполье. И кто не мучается виной за соучастие, потому что ни в чем и не участвовал. Есть люди, которые не мыслят вообще категориями эмиграции, иностранной литературы, закордонной свободы».
Слово «закордонная» прозвучало за столом как «беспардонная». Я был в их глазах воплощением беспардонной свободы. С тем большей беспардонностью их глаза были устремлены на меня. Постепенно они осмелели: так привыкают к дикому экзотическому зверьку, начинают его тащить себе на колени, щекотать ему животик и совать всякую дрянь в рот; так блатные подростки сжимают кольцо вокруг однолетки, по глупости забредшего с чужого двора: сначала осторожно, соблюдая дистанцию, поддразнивают и поддевают его словесно, выясняя расстановку сил, а потом, все более и более уверенные в собственной безнаказанности, сжимают кольцом и уже тянутся растопыренной пятерней к его лицу, гогоча и сквернословя. Меня эмоционально раздевали на глазах. Батареи центрального отопления полыхали некой банной одурью, галстук стискивал горло, и, хотя со лба у меня катился градом пот, в горле пересохло. Я снял пиджак, и из него, брошенного мною на спинку стула, выпал мой британский- паспорт. Евгения, сидевшая на углу (семь лет без взаимности), подхватила его с пола с ловкостью неожиданной для пьяной невразумительности, с какой она обращалась ко мне мгновение назад. Подобрав коленки под себя, она устроилась на кресле, как будто с любимой книжкой, листая и разглядывая паспорт, его золоченый герб и прорези-окошечки в толстом переплете для имени и паспортного номера.
«Трудно такую штуку получить?» —
спросила она, как будто это был дефицитный товар, купленный по случаю на толкучке. Я стал объяснять про четыре года карантина с видом на жительство и про то, что в конце концов надо поклясться в верности королеве. Я знал, что упоминание о клятве королеве вызовет оживление в зале: идея присяги и рыцарской верности столь же дефицитна в Москве, что и клубника зимой. Оживившись и сам, я с энтузиазмом пассажира купе спального вагона поезда дальнего следования стал излагать, как хорошо заученный анекдот, хрестоматийные для меня подробности процедуры королевской присяги. Как я вошел в адвокатскую контору лондонского Сити и диккенсовского вида адвокат спросил, собираюсь ли я клясться на Библии или же просто подтверждаю свою лояльность королеве юридической клятвой; как я сказал, что не хочу брать лично на себя ответственность за защиту королевы и ее законных наследников и поэтому предпочитаю клясться Богом. Он достал Евангелие и зачитал мне текст клятвы, который я должен был повторить, положив руку на Евангелие (переложив тем самым ответственность со своих плеч на божественные). Но я сказал, что хотя и хочу избавиться от личной ответственности, не могу все же перекладывать ее на плечи чужого бога. «Что значит — чужого бога? В каком смысле чужого?» — тут же прервала меня, не поняв сразу, Евгения. И адвокат тоже сразу не понял. Потом понял и забегал по конторе в поисках Ветхого завета. Еврейской то есть Библии. Понятно? Нашел только одну из книг — сказал: целиком не могу найти — а часть подойдет? Я сказал, что подойдет даже строчка Священного писания. Он сказал, что в этом томике — Книга Исхода и Пророки. Подойдет? Конечно, подойдет! На чем еще клясться в моей эмигрантской ситуации, как не на книге пророков и истории исхода из Египта? Особенно, когда клянешься в верности и английской королеве и ее законным наследникам.«Так вам, значит, мало, что вы еврей, — вы еще и в королевские мушкетеры пытаетесь записаться?» — снова послышалось с другого конца стола. Я опустил голову и, не зная, что ответить, теребил бахрому скатерти. До меня наконец дошло: я своими историями давал понять, что уже не принадлежу ни партии, ни КГБ, ни собесу, ни гласности с перестройкой и без. Я давал, короче говоря, понять, что я уже не ихний, что я вольный, а они все те же советские рабы. Почесывая зад и перед, они о новой жизни говорят: «Но по сути-то дела ничего не изменилось». Перед глазами моими предстали, не изменившись за все эти годы, и засаленные обои с оторванным бордюром, и огрызки беляшей с селедочными хвостами на тарелках, и колкий коленкор потрескавшейся клеенки фартука на дверной ручке в кухне, а в ванной — волосы, увязшие в банном обмылке у раковины, рядом с заржавленным выдавленным тюбиком зубной пасты. Все это слилось в одно убожество, вместе с мешками под глазами и оттянутыми морщинистыми шеями моих бывших соотечественников. Чем бойчее я рассказывал про тамошнюю экзотику — про свою присягу, адвокатов, Библию и вообще королевскую власть, — тем яснее читалась мораль моих английских баек в их глазах: «Ты, значит, особенный, а мы здесь все те же советские мудаки, пыльным мешком прибитые?»
«И чего вы сюда все приезжаете? Поглядеть, как мы тут мудохаемся?» Она скривила нижнюю губу и передернула плечами. Матерщина в ее устах прозвучала натянуто и искусственно, но не как оскорбление в мой адрес, а скорее — с показным презрением к самой себе: я, мол, девушка тертая, не лыком шитая и за словом в карман не полезу — не такое, мол, видали, стесняться не перед кем.
«Может, не стоит изображать из себя вакханку?» — осторожно заметил ей ее сосед по столу, глядя, как она опрокидывает очередную рюмку водки. Она полулежала — грудью на столе, как за барной стойкой, подпирая голову согнутой в локте рукой: из-за вздернутого вверх подбородка выражение лица казалось высокомерным, особенно когда она лениво цокала ногтями по клавиатуре зубов. В театральной подсветке ночника с абажуром из цветного стекла в одном углу и неяркого торшера в другом лицо ее становилось все моложе и наглей, неясная улыбка все настойчивей кривила губы. Она, как и остальные гости, сидела в тропическом климате московской квартиры почти в летней одежде, и я видел сквозь отогнувшийся широкий рукав ее белое сильное предплечье и небритую подмышку. А взгляд косой, лукавый взгляд бурятки, сказал без слов: «Мой друг, как ты плюгав».
«Вы приехали сюда поглядеть, каким монстром вы были в своей советской жизни? Взглянуть на нас сквозь решетку вольера в зоопарке: мы еще обезьяны, а вы уже человек? По сравнению с вашими семимильными шагами по земному шару мы, конечно, толчемся в клетке на одном месте. Но происходящие с нами метаморфозы и катаклизмы, уверяю вас, не менее роковые, хотя не столь заметные постороннему глазу. Я в институте геронтологии работаю. Мы ставим опыты. Я знаю. Сердце мыши совершает за жизнь то же число ударов, что и сердце слона. Конечно, слон живет гораздо дольше. Но сердце мыши бьется чаще».
«Россия почему-то всегда, как чеховская вдова, разыгрывает из себя существо бедное, беззащитное, — решился я наконец ответить через стол. Ее нравоучительный тон начинал действовать мне на нервы. — Этот слон постоянно претендует на роль мышки».
«Не важно, кого считать слоном, а кого моськой. Просто то, что казалось мышиной возней, было для нас страшной поступью носорогов».
Слово «мышь» недаром возникло в разговоре: речь, конечно же, шла подсознательно не о мышках, а о крысах. О крысах, бегущих с корабля. Потому что разговор этот был повтором, рифмой к кухонным спорам тринадцатилетней давности, когда я, отбывающий в эмиграцию, вот так же сидел перед прокурорскими лицами соотечественников. Тогда Россия сравнивалась не со слоном и не с горой, родившей мышь, а с тонущим кораблем. Но никто из приличных людей в ту пору еще не осмеливался сравнивать отъезжающих с крысами. Потому что все догадывались, что, кроме крыс, бегущих с тонущего корабля, есть еще и подпольные крысы, отсиживающиеся по углам.