Русская служба и другие истории(Сборник)
Шрифт:
«Женька, где ты? Мы двигаемся», — снова загудело сверху под топанье ног и хлопанье дверей. И еще я вспомнил, как проснулся в ту злополучную ночь, не понимая, где я, и, вылезая из постели, больно стукнулся виском о книжную полку. Вспомнил, как в одной рубашке, вслепую шаря перед собой в кромешной тьме, двинулся к сортиру. Как, явно перепутав двери, оказался в комнате, о существовании которой не подозревал. Уличный фонарь высвечивал подоконник, припорошенный снаружи снегом. У подоконника на постели сидела девочка: выпяченный подбородок и взгляд исподлобья. Она как будто просидела в этой позе всю ночь. Я явно перепутал комнату, город и век. В замешательстве я теребил воротник рубашки, пытаясь прикрыть свою голую грудь; моя рука наткнулась на что-то твердое в нагрудном кармашке, и я вытащил оттуда оловянного солдатика — королевского гвардейца, лондонский сувенир, подарок инкора из газеты «Таймс» проездом в Москве. Покрутив в руках этого оловянного королевского гвардейца в треуголке, я протянул его девочке в кровати — как некий нелепый символ замирения, бакшиш за невольное вторжение. Оловянный солдатик упал на простыню, как будто сраженный невидимой пулей; она потянулась к нему и положила на раскрытую ладонь, как убитого птенца.
Вниз проплыла освещенная стеклянная коробка лифта, набитая гостями, так и не дождавшимися хозяйки дома.
«У тебя была дочь, — решился я наконец высказать вслух свои подозрения. — В ту нашу последнюю ночь я видел твою дочь в соседней комнате. Где она, что с ней?» Я глядел на ее губы, истерзанные моими попытками уничтожить временную дистанцию между двумя нашими встречами, глядел в ее глаза, плывущие как будто на фотографии вне фокуса. В ее чертах сейчас я узнавал лицо ее дочери, увиденной мною много лет назад. Это как будущее в прошедшем: дочь, узнаваемая в матери. А черты матери, проглядывающие в лице дочери, это прошедшее в будущем. Я забыл не только о том, что у нее была мать, но и что у нее была дочь. Возвращение в родной город — как призыв в военкомат истории: казалось бы, ты выбыл из рядов, казалось бы, ты в вечном отпуску, вне времени, без проблемы отцов и детей, предков и потомков; но четыре шага через границу, и с тебя снимают анкетные данные: рост, цвет глаз и возраст, возраст, возраст. Ваши часы спешат. А ваши отстают. Но зато мои стоят на месте. Я вспомнил фотографию ее матери в квартире: осунувшееся и изможденное, но улыбчивое лицо женщины лет за сорок. Сколько же было матери тогда? Евгения была моего возраста, около тридцати, когда наши маршруты пересеклись; значит, сейчас, тринадцать лет спустя, она сравнялась в возрасте с матерью на фотографии. Но она не выглядела за сорок, даже в мертвенном, восковом свете лестничной площадки. Она выглядела такой, какой застыла в моих глазах на тринадцать лет: тридцатилетней. Тридцатилетней должна была бы выглядеть сейчас ее дочь, в чью комнату я тринадцать лет назад забрел по пьянке без штанов и с оловянным королевским гвардейцем в кулаке.
«Какая дочь? — сдвинула она брови. — Я и есть дочь. Ты… вы мне и подарили этот брелок, не помните? А мама умерла. Рак. Так и не дождалась от вас вызова. Вы обещали прислать нам приглашение, чтобы мы могли подать на выездную визу. Не помните? Но мы все равно потом раздумали уезжать. Пошли наверх?»
Дорога домой
В загородный дом, то есть, по-русски, на дачу к приятелям опять не поехали. Лена из-за этого проплакала всю ночь, а он ходил в одних трусах по комнате, громоздкий и бесформенный в свете ночника, тряс голым животом и кричал ей что-то резкое про то, что он не виноват, если у него есть отец, и что отец его — советский человек и, следовательно, сроки его визита в Лондон зависят от советских билетных касс и энтузиазма народных масс: билет ему выдали неделей раньше. Опять были виноваты кассы и массы. Всю жизнь он перекладывал вину на чужие плечи. Сваливал вину на других. Уклонялся от ответственности. (Как всякий малопрофессиональный переводчик, он не мог остановиться на одной какой-нибудь версии сказанной фразы.) Жизнь была невыносимой обязанностью, вынужденным старым обещанием выполнить чужую просьбу, причем известно, что просьба невыполнимая, но обещание дал, и тебе все время напоминают, звонят по телефону: когда? скоро ли? долго ли еще осталось? Остается изобретательно врать. Чего они все от него хотят? И кто — они? Отец, железнодорожное расписание, Россия, Лена, галстук? Галстук никак не завязывался, и короткий конец выходил длинным торчащим хвостом. Ему уже сорок пять, а он все еще увиливает от обязанностей, как нерадивый школьник. «Оставь меня, я и так опаздываю», — отмахивался он утром от продолжения разговора.
«Никто тебя не держит. Мог бы и не опаздывать на первую встречу после пятнадцати лет разлуки», — пробурчала Лена. Было нечто анекдотическое и неправдоподобное в ее строгом тоне: школьница выговаривала завучу за дурное поведение и нерадивое отношение к собственным обязанностям. Она была младше его на четверть века. Она годилась ему в дочери. Чтобы как-то скрыть от самого себя эту разницу в возрасте, он корежил ее настоящее имя и называл ее разными прозвищами, вроде: Ленкин. Или Леннон. А иногда прямо «мой Ленин, мои Ленские прииски, мой Ленский расстрел». В кругу приятелей, отчасти бравируя разницей в возрасте, отчасти в замешательстве от нелепости их отношений, он называл ее «моя Лолита»; а когда оказывался в незнакомой компании, представлял ее, знакомясь, как свою студентку. (Она действительно ходила к нему на занятия разговорного русского, когда он одно время подрабатывал почасовиком в университете, подменяя заболевшего преподавателя на отделении славистики.) Она наблюдала вполглаза, как Алек суетился перед зеркальной дверцей шкафа у кровати. «Какая разница, в каком галстуке ты перед ним предстанешь?»
Она уже обвиняет его в неправильном поведении по отношению к отцу. Знала бы она насчет папашиных жизненных установок. Он сразу почувствовал: она уже встала на сторону отца. Впрочем, неправда: она вообще восторженное существо. Наивняк. Она с тихим восторгом и обидчивым энтузиазмом относилась равно и к Биг-Бену и к Спасской башне. Он упорно пытался перевоспитать ее дебильное отношение к России — Россию она путала с английской загородной местностью: коровы, закаты, цветочки. Ее привезли на Запад родители, когда она была еще школьницей младших классов и не успела открыть в себе дарвинистского инстинкта зоологической ненависти ко всему советскому. Она любила и город и деревню, он же мог существовать лишь в мрачных колодцах каменных джунглей, пропитанных бензином и потом человеческого труда. Она любила и то и это, и прошлое и будущее, а он не любил в общем-то никого и ничего, за исключением, пожалуй, нескольких обрывочных воспоминаний о своих запутанных отношениях сентиментального порядка в московском прошлом. Его связь с ней была, таким образом, его единственным проявлением любви к человечеству. Она была его сердцем и совестью. То есть он мог спокойно без нее обойтись. С ее скособоченными мозгами, как
она будет жить, если он вдруг отдаст концы? Без цели и смысла. А разве нужны обязательно цель и смысл? Короткий конец галстука опять оказался длиннее длинного, и пришлось снова перевязывать. Сейчас ей не нравился его галстук. Какая ей разница: все равно в ее глазах он будет выглядеть старым дураком. Старый дурак должен ходить в галстуке.«Я принципиально в галстуке. Потому что он всю жизнь третировал меня за неряшливость. Пионерский галстук в чернилах. Брюки неглаженые. Пусть теперь видит, что я без него и без его паршивой советской родины хожу прилично одетый». Алек отбросил наконец незавязывающийся галстук и сменил его на другой — в горошек. «Ленин такой носил. Ленкин, ты про Ленина слыхала? Ты еще маленькая, не помнишь: галстук в горошек носил дедушка Ленин. На отца произведет впечатление». Твидовый пиджак отношения к Ленину не имел, но одет был с той же целью: произвести на отца впечатление. Лена недоуменно пожала плечами. Это был один из тех августовских сереньких дней в Лондоне, когда пасмурность не сулит дождя, а лишь лицемерно скрывает духоту. Но Алек предпочитал делать вид, что облачность знаменует чуть ли не начало осени и потому есть возможность вырядиться перед встречей с отцом в униформу английского мелкопоместного дворянина: не только твидовый пиджак, но и вельветовые брюки и даже жилетка (и еще крокетные туфли резной кожи). Лена отметила, как покраснела его шея и лысеющий затылок под клочковатой порослью седеющих волос, когда он затянул удавку ленинского галстука.
«Тебе давно пора шею побрить», — сказала она так, как будто имела в виду: «шею намылить». Алек бросил ответный взгляд на ее отражение в дверном зеркале — как будто с потусторонней или, точнее, отстраненной, скажем, отцовской точки зрения — на ее постпанковый ежик на голове. Он посчитал бы ее просто нечесаной спросонья, если бы не отметил этот новый головной вывих еще вчера вечером.
Отец, с его мещанскими замашками партийного лицемера, — что он скажет, увидев это существо? С такой прической ее вообще могли принять за мальчика. Эта современная тенденция к бесполости. Еще недавно она хоть отчасти напоминала женщину. Правда, волосы на голове были перепутаны, как будто после урагана, свалившего в прошлом году могучие дубы Альбиона. По своим устрашающим результатам этот ураганный хаос соперничал разве что с ералашем бесконечных юбок и жилеток с лондонских барахолок: кружева из-под крепдешина, крепдешин из-под вельвета, вельвет из-под бархата, бархат из-под замши — под перезвон и бряцанье браслетов и ожерелий. Это была если не роскошь, то, по крайней мере, безответственная пародия на изыск. На днях, однако, произошла метаморфоза. Лена явилась стриженная под полубокс. Алек сказал ей, что так их стригли перед приемом в пионеры и стоило ли так далеко ехать, чтобы снова изображать из себя заключенных с бритыми затылками. Барокко уступило площадку концептуальному минимализму. Юбки уступили место джинсам. С дырками. Алек не верил своим глазам. Протертые до дыр джинсы. Рваные дырки, как будто в результате изношенности, зияли на самых видных местах. Прекрасные дорогие джинсы, в Москве за такие голову оторвут, — взяли и разодрали в самых видных местах. Но все ради чего? В знак протеста против материализма и монетаризма. Типичные настроения среди ее поколения: высокоморальное позерство и показной пуританизм.
Забывается при этом, что эти дырявые символы протеста стоят не дешевле полосатого костюма приличного клерка из Сити. Как она умеет разбазаривать деньги: уверена, что обязательно кто-то выручит; ему всю жизнь приходилось зарабатывать свой ежедневный паек — день за днем, без продыха. Она вот уже год берет у него деньги, делая вид, что — взаймы. Он больше не может позволить себе подобную экстравагантность. Он себе не мог позволить самый дешевый «Амстрад» с русским принтером, а у него завал архивов, он должен, в конце концов, перепечатать весь этот хаос и навести ясность в своем прошлом за сорок пять лет, без «Амстрада» не разберешься: его запутанная сложная жизнь, его переписка, его переводы, его мысли, им всем наплевать, никто не пожалеет, никто не хочет признать, что у него тоже право на заслуженный душевный отдых. Он всю жизнь совершал поступки, за всех переживал и думал за других. Ему хочется немного покоя и ласки для себя. Вот именно: покой и воля. Давно усталый раб. Слишком давно и слишком усталый, чтобы оценить покой, а тем более — волю. Остается глядеть на дырявые джинсы. Дырка была и сзади, прямо под ягодицей, и тут никаких колготок с рейтузами не проглядывало, а сияла ягодица. Алек открыл рот, облизнул пересохшие губы, промычал, но ничего не сказал. Впрочем, при всей ее миниатюрности, ее выдающийся во всех отношениях зад выдавал ее с головой. «Зад выдавал с головой; интересный словооборот», — усмехнулся он про себя. Что она, интересно, всем этим хочет сказать? Чего она вообще в нем, старом дураке, нашла?
«Ты не хочешь слегка привести себя в порядок перед приездом отца? Я имею в виду слегка, например, подкраситься», — пояснил он, заметив, как потемнел от возмущения ее взгляд. В самом повторе этих его «слегка», в самой манере повторять слова, когда он нервничал, она слышала его диктующую настойчивость, почти диктаторскую настырность.
«Зачем?» Ее губы сжались в детской гримасе упрямства.
«Ради отца. Знаешь, они любят, в его поколении, чтобы, знаешь, женщина выглядела празднично: юбка, капрон, туфли на высоких каблуках, губы, знаешь. Пусть думает, что у нас все в порядке. Я же ничего особенного не прошу». Он решил не упоминать дыр на самых непотребных местах. Она, сосредоточенно нахмурив брови, вслушивалась в его невнятные конструкции.
«Накрасить губы, по-твоему, значит все в порядке? — И тут ее осенила неожиданная догадка: — Ты меня стесняешься? Да? Тебе неприятно показываться со мной на людях, перед отцом, да? Ты скверный человек. У тебя вредные мысли в голове, малыш. Я вообще могу уйти — чтобы у тебя с отцом все было в порядке», — губы у нее задрожали. Он ожидал, что в ушах сейчас раздастся душераздирающий вопль, потом тихий всхлип, переходящий в безостановочное рыдание, подростковую истерику, с кусанием ногтей, топаньем ног, битьем головой об стенку. Он вздернул в жесте беспомощности на мгновение руки в воздух, сдаваясь без сопротивления, затыкая уши, зажмурив глаза, как будто готовясь к бомбежке с воздуха. Он не видел, как она вылетела в коридор. Вместо истерических воплей он услышал, как с грохотом захлопнулась входная дверь. Снова из-за отца ему приходится выбирать, с кем и когда общаться. Он бросился за ней вдогонку, но рывок этот был не слишком энергичным, как будто он наполовину надеялся, что она уже успела забежать за поворот и скрыться. Как всегда, он и сейчас сделал невероятное усилие по достижению цели лишь тогда, когда стало совершенно ясно, что добиваться чего-либо слишком поздно или совершенно бесполезно: когда дело заранее было обречено на провал.