Русская служба и другие истории(Сборник)
Шрифт:
Всю дорогу на пути к Ливерпульскому вокзалу колеса надземки и подземки выстукивали все те же строки, засевшие с утра в голове: «Что же сделал я за пакость, я убийца и злодей, я весь мир заставил плакать…» — дальше он не помнил, что за пакость этот поэт, и он сам заодно, в конечном счете, сделал, кроме того, что заставил плакать весь мир, а вот над чем — трудно вспомнить. Просто: весь мир заставил плакать. Этого вполне достаточно. Пот, соленый пот бессмысленного, бездарного и неблагодарного физического усилия капал с бровей на щеки — пот, а не слезы. От духоты и нервного напряжения он обливался потом до такой степени, что, казалось, твидовая шкура на спине между лопаток взмокла и залоснилась, как у загнанного зверя. Мучительный маскарад оказался, однако, напрасным: на отце тоже красовался твидовый пиджак и даже аналогичные вельветовые брюки. Эту аналогичность его вида Алек воспринял как алогичность миража. Он выплывал из парилки вокзальной толкотни как искаженное отражение самого Алека — со сдвигом
«Ты где это пиджак такой отхватил?» — поинтересовался Алек, потеревшись формально щекой об отцовские губы. Намеренная фамильярность тона была попыткой придать встрече атмосферу необязательности, как будто они только вчера расстались. Отец глядел на него пристально, не мигая: то ли вот-вот расплачется, то ли завопит от ужаса — как будто на него замахнулись и сейчас очень сильно и больно ударят по лицу.
«Да у нас, знаешь, тоже производят такие пиджаки, — ответил папаша, выдохнув из своих легких сдавленную паузу. — В Прибалтике кооперативщики откуда-то берут. Мне достали. Чего это у тебя такая скептическая ухмылочка?»
«Ну, во-первых, Прибалтика — это не у вас, а в Прибалтике; а во-вторых, твид, конечно, не тот», — пробормотал Алек, пощупав пиджачный ворс.
«Чего же в нем такого не того?»
«Да это не твид. Это подделка. Через месяц твой пиджак в тряпку превратится».
«Ну, а у тебя, твид этот, что же? Натуральный? — он осторожно, как будто до оголенного провода, дотронулся до рукава Алека. — На вид-то твой твид ничем не лучше».
«Вид, может, и тот же. Твид другой. Но ты в этом пока ничего не понимаешь».
«Ну вот, опять я, видишь ли, ничего не понимаю. Помнишь в детстве мой синий пиджак? Мы с мамой тебе из него еще форму школьную скроили. — Буквально с первой же секунды встречи он стал предаваться воспоминаниям. — А знаешь, откуда этот пиджак? Это был мой первый пиджак. После окончания университета. Это когда отец — ты помнишь дедушку, аптекаря? — когда отец съездил в командировку, в Прибалтику опять же, между прочим, — он там медикаменты закупал для советского правительства, если не ошибаюсь, — и привез вот мне костюм. Синего сукна. Помнишь?»
«Так в чем история? Ну пиджак, да, а дальше что?» — раздраженно спросил Алек.
«Чего дальше? Куда дальше? Я же тебе объяснил, откуда у меня первый пиджак появился, синего цвета, суконный».
«Ну и что? Пиджак. При чем тут пиджак? Ничего не понимаю». Он нервным жестом запустил пятерню в свои редкие седоватые клочья на голове, зачесывая их назад и вбок — инстинктивно пытаясь скрыть наметившиеся проплешины.
«Опять ты ничего не понимаешь. Я тебе рассказываю, откуда взялась твоя первая школьная форма. А ты ничего не понимаешь».
Алек в ответ раздраженно передернул плечами. В этой, как и во всех вообще отцовских историях, была лишь видимость логики и связности, сродни гоголевской шинели и тришкиному кафтану: цель тут оправдывала средства — выдумать некую семейную легенду, создать атмосферу родственной близости. Это и было для Алека самым чудовищным в этом визите: отец будет предаваться воспоминаниям и требовать эмоциональной солидарности.
«Чего мы здесь стоим?» — проговорил Алек, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони, как бы отметая эту жалкую отцовскую попытку реабилитировать общее с сыном прошлое.
«Я не знаю, чего мы здесь стоим. Тебе знать, куда тут в Лондоне идти. Ты тут лондонец. Тут у вас вокзал — размером с город. У нас, правда, тоже сейчас транспортная система расширяется. Много новых станций метро. Но тут, как у нас говорят, без поллитры не разберешься».
«Потому что надо стоять и ждать там, где договорились. Я же сказал: сойдешь с поезда и жди на платформе. Я же ясно тебе сказал. Чего ты поперся в зал ожидания?»
Выходя из дома, он заранее знал, что опоздает. Но, проявляя маниакальное упрямство, ни шагу (в прямом и переносном смысле) не предпринял, чтобы предотвратить опоздание. Он поступал как будто себе назло, вопреки собственной осведомленности и дальновидности, исходя из некой затверженной изначально идеи: его мышление было примером субъективного идеализма. Он вышел на четверть часа позже, чем надо, и, зная, что опаздывает, шел тем не менее прогулочным шагом, а заслышав издали шум подходящего поезда, не бросился сломя голову вперед к станции, как все остальные, шедшие рядом. На протяжении десяти лет он убеждал себя и других, что от его дома до центра города (вокзал Чаринг-Кросс) — двадцать минут езды, поскольку всего четыре остановки. Не учитывались ни крайне сбивчатое расписание пригородных поездов, ни тот факт, что до станции надо было идти добрых четверть часа — короче, на всю дорогу уходило не двадцать минут, а минимум сорок. Он не мог смириться с мыслью, что он, коренной москвич, оказался в далеком, захудалом лондонском пригороде. У черта на куличках. Все тут было не так: мелкие дома вереницей вдоль бесконечной улицы, лавки и магазинчики с запыленными витринами. А главное, этот деревенский принцип застройки, с задними дворами, садами и околицами — вместо полагающихся городу каменных джунглей какая-то
зелень везде кругом.Он взмок не столько от жары, сколько от попытки сделать вид, что он никуда не спешит, что он, можно сказать, уже там, куда заурядным жителям надо было тащиться не меньше часа. Вопреки очевидной пригородной сущности этого района, Алек считал себя лондонцем. Его бесило, что поезда в центр города называются поездами «на Лондон»; он, получается, живет вне Лондона, что ли? Эта депрессивная английская тенденция к самоизоляции: мой дом — моя крепость, мой район — моя вотчина, катитесь в свой Лондон, если не нравится. И еще эти паршивые профсоюзы: отказываются кооперироваться с работниками метро, и в результате по рельсам тут грохочут поезда прошлого века. Каждый тут хочет быть самостоятельной державой, совершенно распустились тут со своими пролетарскими идеалами. Он взмок от злости на самого себя. Каким таким образом другие советские эмигранты ухитрились поселиться в самом центре, причем практически забесплатно? Выдавали себя за политбеженцев. За аристократов, нищих поэтов и православных. Всегда найдется община, готовая поддерживать тебя материально, если только ты декларируешь партийность своей духовности — то есть готовность считать себя жертвой реакционных сил, материализовавшихся в какой-нибудь незамысловатой политической доктрине. Алек никак не мог решить, жертвой какой доктрины он готов себя считать. Поэтому ему приходилось постоянно суетиться. Работать. Человек, лишенный веры в Бога, вынужден работать на чужого господина. Наказание за леность ума, лишенного руководителя. Он уже забыл или всегда плохо понимал, зачем он, собственно, эмигрировал из столичной Москвы в этот лондонский пригород?
В ожидании поезда надземки (он упорно называл пригородные поезда надземкой, чтобы приблизить их к категории метро — подземки) на заплеванной пустынной платформе он услышал, как над крышами за станцией прокукарекал петух. В этом кукареканье было ностальгическое эхо русской деревни — посреди убогого английского ландшафта. Это было нечто вроде звукового миража, и если он принял это кукареканье за нечто натуральное и само собой разумеющееся — значит, он впадал в хроническое безумие. Его грузное тело еще более отяжелело. Петух не вязался с городом. Навес над платформой, отороченный деревянной ажурной бахромой наличников, стал походить в этот момент на дачное крыльцо. Рифленая железная крыша склада за пыльными купами деревьев у заброшенной железнодорожной ветки, где репейник с лопухами пробивались сквозь шпалы, до тошнотворного головокружения напомнила пыльные пригороды вокруг дачного Болшева, куда его каждое лето таскали родители, разлучая его с друзьями-приятелями по московскому двору. Интересно, куда отправилась Лена? Неужели ему придется развлекать отца весь месяц самостоятельно?
Видимо, этот нахлынувший образ ненавистного дачного поселка и был виною тому, что он сел не на тот поезд. Поезда доезжали до одного из трех вокзалов, в зависимости от маршрутов, и он попал не на Чаринг-Кроссную линию, а на поезд к вокзалу Виктория. Заметил он, что движется явно не в том направлении, когда поезд стал пересекать Темзу не по тому мосту — в эти моменты продвижения к другому берегу сердце всегда глупо сжималось, как перед экзаменом: экзаменом отъезда, прощания, другой жизни. От Виктории до Ливерпульского вокзала добираться было так же долго и муторно, как до другого города. Кроме того, хотя он и считал себя коренным лондонцем, в районе Ливерпульского вокзала он бывал лишь считанные разы, и его вполне сносное знание городских маршрутов кончалось где-то на Флит-стрит. Как назло весь этот непрезентабельный вокзальный район, примыкающий к Сити, перестраивался и превращался на глазах в фантастические прозрачные небоскребы и висячие сады Семирамиды, где все в строительных лесах, стрелки и указатели путались перед глазами. Он, короче, опоздал минут на сорок. Он, впрочем, был искренне уверен, что поезд все равно непременно опоздает — как-никак на той стороне Ла-Манша к нему прицеплялись советские вагоны, а какой советский поезд не опаздывает? Но именно этот, «отцовский», поезд почему-то не опоздал. Сказывалась отцовская железная дисциплина? Однако перед выходом с платформы, где было договорено встретиться, никого не было. После нервного ожидания, долгой беготни, бессмысленных объявлений по радио Алек нашел его в зале ожидания. Он уютно устроился на чемодане у колонны и сосредоточенно изучал карту Лондона. «Чего ты поперся в зал ожидания?» — повторил Алек.
«Где ж человеку еще ждать, кроме как в зале ожидания, если тебя нет?»
«Пошли отсюда», — резко бросил сын и, подхватив тяжеленный отцовский чемодан, направился к выходу. Точнее, туда, куда вроде бы указывала со словом «выход» стрелка. Стрелка, однако, как всегда в этой стране, висела косо. Через несколько шагов они уперлись в какой-то барьер: за ним двое рабочих запугивали публику пулеметной очередью отбойного молотка. Строительный грохот всегда отождествлялся у Алека в уме с Раскольниковым — со стуком рабочих за окном в знойный полдень, — хотя Алек пока вроде бы никого не убил. Еще одна стрелка с названиями улиц указывала на лестничный переход, нависающий над железнодорожным расписанием. «Вокзал XXI века», — зачитал Алек вслух строительный лозунг отцу, как бы реабилитируя в его глазах и чудовищную пыль с сутолокой вокруг, и одновременно свою неспособность найти выход. Вокзал, действительно!