Русская служба
Шрифт:
Он шел через парк, на содержание которого английский налогоплательщик, с его абсурдистской расчетливостью, тратил чуть ли не больше, чем на оборонный бюджет страны. Но в этой нелогичности всей системы расходов и в полном отсутствии, казалось бы, иерархии величин — прелесть децентрализованного мышления этих островитян, где отношения с Абсолютом, Великой идеей, Богом происходят без всяких посредников, будь то Церковь или Партия, и являются делом сугубо личным. Только надо уметь этой децентрализацией пользоваться. Надо, так сказать, всегда знать конкретный адрес. Вот все, скажем, жалуются на безобразный кофе в Англии. Да не пей ты кофе в английских заведениях. А заверни за угол, как доктор Лидин, пройдись вдоль Пиккадилли и, супротив Королевской академии художеств, загляни в итальянскую кофейню с парижскими мраморными столиками и гнутыми венскими стульями.
Доктор заказал двойной кофе-эспрессо и с наслаждением обжег губы прикосновением к глянцевитому зеркальцу кофе в фарфоровой чашке. На мгновение мелькнуло в чашечке отражение его блестящего зрачка и орлиных ноздрей. Кофе не хуже, чем в Париже. Или в Риме. Как, скажем, лондонское солнце: хотя погода тут меняется ежеминутно и безоблачное небо — редкость, по количеству солнечного света — если подсчитать в часах, как валовой продукт за год, — Лондон не
Надо как-нибудь набраться терпения и записать в конце концов все мысли, навеянные этими грустными эпизодами эмигрантской хроники. Справочник эмигранта. Впрочем, он по принципиальным соображениям отказывался считать себя эмигрантом. Он не разделял мессианских иллюзий «белой» эмиграции с ее идеями возвращения на родину. Не понимал он и шизофренической раздвоенности беженцев второй волны, с их зоологическим антисоветизмом и одновременно военно-парадным патриотизмом. Чуждо ему было и чувство вины за участие в большевистских преступлениях, столь свойственное диссидентским активистам третьей волны, с их обсессивным обсасыванием эмигрантских ужасов и ностальгическим распеванием под водку сталинских песен. В конце концов, Россия для него давно превратилась в паспортную заграницу — с какой стати он будет причислять себя к ее гражданам, а тем более к духовным сыновьям? В конечном счете твое гражданство — это память о людях и народах, среди которых ты жил, и если эта память не признается Россией, он не нуждается в ее паспорте. У него и без советского паспорта двойное гражданство. Не случайно гражданство, как и совесть, может быть двойным, даже тройным. Его Россия существует исключительно в его памяти и больше нигде, мирно соседствуя с Константинополем и Берлином, Шанхаем и Парижем.
Он замедлил шаг при звуках «Интернационала», доносящихся из фойе кинотеатра на развороте Пиккадилли с амуром посреди. Здешний амур назывался Эросом, и самое удивительное, что в руках у него не было стрелы — точнее, стрела была невидимой, и этой невидимости никто не замечал: все были уверены, что стрела есть, настолько убедительно была отведена назад рука, согнутая в локте. Стрела эта в любом случае пролетела бы мимо героически целеустремленных физиономий революционера и революционерки, глядящих на прохожих с кричаще вульгарной рекламы кинофильма. Толпа проплывала мимо, совершенно безразличная к высшей справедливости революционной идеи. Впрочем, безразличие к революционным идеям не исключает восхищения энергией, излучаемой участниками революции, а в отсутствие реальных революционеров — актерами на их роль: от окошка кассы на улицу тянулась довольно приличная очередь. Русская революция и вообще Россия нынче в моде. Как в свое время Испания. А потом Куба. Китай. Желательно что-нибудь поэкзотичнее. И предпочтительно, чтобы политический режим поприжимистей, посуровей, пототалитарней. Впрочем, иногда приятно причислить себя к русским — исключительно, правда, во время салонной светской болтовни.
Достав карманные часы, Лидин убедился, что до начала приема в клинике остается добрых два часа, и прошел под арку кинематографа к окошечку кассы. Название фильма звучало лихо, броско и потому тут же забывалось; что-то про десять красных дней. Сеанс, оказывается, уже начался, и, когда, с помощью билетерши с фонариком, он наконец комфортабельно устроился в полупустом зале на левой стороне для некурящих, на экране уже куда-то бежал, размахивая красным знаменем, матрос. Революционный матрос, судя по цвету знамени. Бежал, судя по всему, на защиту революционных идеалов. А может быть — от них защищаясь. Может быть, это был контрреволюционный матрос: бежал с красным знаменем, чтобы выкинуть его в канаву. Трудно было судить о его настроениях, потому что лица его не было видно: лишь сутулая спина в бушлате, шокирующая своей жалкостью и убогостью — отнюдь не матросская, далеко не революционная спина. Чисто медицинская, анатомическая память доктора Лидина подсказывала ему, что он уже однажды видел подобную спину. Когда это было: в прошлом или совсем недавно? А может быть, в далеком прошлом, но переадресованном недавними страхами в будущее? Он подумал было напрячь память, восстановить возможные обстоятельства места и времени — но поленился: день был достаточно напряженный, переизбыток впечатлений, впереди вереница пациентов.
Раздался сухой ружейный залп, и матрос на экране упал лицом вперед, в грязный мокрый снег, в слякоть, так и не дав возможности доктору Лидину уловить знакомые черты. Он лишь подумал, что правильно он, в принципе, еще юношей решил мотануть навсегда из этой варварской, претенциозной и безжалостной страны по имени Россия. Он вдруг разнервничался и стал шарить у себя по карманам в поисках сердечных таблеток.
Послесловие автора. Происхождение героя
Я впервые понял, что значит «ловить голоса» из эфира еще в детстве. У меня на глазах мой отец, инженер-любитель, долго накручивал проволоку на деревянную катушку, один
конец проволоки зацепил за батарею, другой протянул к оконной раме, видимо, как антенну. Я, любопытный мальчик, должен был двигать какую-то магнитную штуковину вдоль катушки с проволокой, медленно и плавно. Возникали странные звуки — вздохи, хрипы. И вдруг, как будто изнутри катушки с проволокой, строгий женский голос торжественно объявил: «Говорит Рязань». До этого я был знаком только с мужским голосом из черной тарелки в кухне. Каждое утро этот голос повторял: «Говорит Москва». И каждое утро звучали Кремлевские куранты. Эта радиотарелка соединялась штепселем с розеткой в стене, откуда провода шли сквозь стену нашего дома в Марьиной Роще через Красную площадь в Кремль. И оттуда, я был уверен, прямо из башен Кремля, каждое утро строгий баритон оповещал нас из черной тарелки под кухонным потолком: «Говорит Москва». С Кремлем, я верил, были соединены все черные тарелки Советского Союза. Так оно и было. Это была всесоюзная централизованная трансляция: любой советский человек, воткнув штепсель в розетку, подключался к голосу партии и правительства. И вдруг, прямо из моих рук, из мотка проволоки, как воробей, вылетели слова: «Говорит Рязань». Не Москва, а Рязань. Я поймал голос другого города, не попавшего в сеть кремлевских проводов с черными тарелками. С тех пор у меня с Рязанью связано в уме ощущение магии и свободы. Уже в школе я узнал, что Рязань — родина Циолковского, отца космонавтики, сравнившего нашу землю с пресловутой колыбелью человечества, в которой нельзя оставаться вечно. Он, видимо, очень устал от человечества. Я, думаю, был не единственным, кто в семидесятые годы уезжал из России с этим афоризмом Циолковского на устах. Именно из Рязани прозвучал голос, заставивший меня в конце концов покинуть колыбель Москвы. Я покинул Москву. Но в Рязань я так и не попал. Я попал в Лондон.Мой герой — мелкий служащий заурядного советского учреждения — заслушался в Москве обворожительными голосами из иностранного эфира; он попадает в Лондон с мечтой увидеть лица, плавающие на коротких волнах внутри коробки его радиоприемника. Лондон, где он оказался, отбившись от советской делегации, — это не реальный город, это выдуманный им Лондон, своего рода Рязань моего детства. Его Лондон — это гибрид памяти об унижениях в советском прошлом и его фантазий об идеальном мире. И память о прошлом у моего героя, и его фантазии весьма ограничены убожеством его жизненного опыта. Он вывез с собой из этого прошлого единственный предмет — зонтик, подаренный ему сослуживцами в день его сорокалетия. Неудивительно, что новый для него чужой мир — это гротеск, сюр, абсурд. Подробности ежедневного быта моего героя читаются сейчас как литературная фикция. Но по своей природе этот гибридный Лондон возник из того же лондонского гротеска и сюра, с которым столкнулся я сам, оказавшись в британской столице в семидесятые годы прошлого столетия. Описывая нелепости жизни своего героя, я искал сочувствия ко всем тем, кто как я, оказался в непривычным мире и языке.
Наиболее драматический аспект переселения в другую страну (как изгнанник или полудобровольный мигрант) — это шок от резкого контраста между тем, что ожидал увидеть, собираясь в дорогу, и тем, с чем сталкиваешься по прибытии, когда чемодан распакован и возвращение в прошлое уже невозможно. Реакция на этот драматический контраст зависит, естественно, от темперамента и осведомленности путешественника. Некоторые впадают в многолетнюю депрессию. Другие — в состоянии затяжной истерики начинают разоблачать нелепые аспекты, политическую фальш и социальную несправедливость нового для них мира как некоего заговора враждебных сил. Третьи, инстинктивные конформисты, сжав зубы сживаются с временными трудностями переезда и принимают весь обрушившийся на них кошмар как идеальный режим для трудящегося индивидуума. Моему герою не с чем сравнивать: его прошлое — это коридоры советского учреждения, где он работал корректором, исправляя орфографические ошибки в официальных бумагах, и еще воспоминание о странных голосах из домашнего транзистора; а его настоящее — это коридоры радио Иновещания и не менее странные лица, не соответствующие тем образам, которые возникали у него в воображении, когда он слышал их голоса в России. Вместо Кремлевских курантов — Биг-Бен. Но ежедневная реальность другой страны не соответствует общепринятому мифу о ней. Как говорил в аналогичных обстоятельствах лесковский Левша: «у английских мастеров совсем на все другие правила жизни, науки и продовольствия, и каждый человек у них все абсолютные обстоятельства перед собой имеет, и через то в нем совсем иной смысл».
Жизнь в Лондоне, по контрасту с моим предыдущим российским, израильским и европейским опытом, была лишена какого-либо понятия о централизации — не только в идеях и политике, но и в ежедневном быту. Это лондонское бытие и действовало в первую очередь на сознание. Мизерабельность быта и жалобы моего героя — это комедийный пересказ моего собственного опыта. Отсутствие центрального отопления и левостороннее движение, краны без смесителя, никто в магазинах не слышал про черный хлеб или укроп, четные номера домов на одной стороне, а нечетные — на другой стороне улицы, а в розетки с тремя дырками не вставлялся стандартный европейский штепсель. Я мог бы и дальше издевательски перечислять эксцентрические — для человека из России — детали лондонского быта, столкновение с которыми превращало российского чудака в беспомощного придурка. Вне зависимости от этой комедии иммигрантских ошибок, семидесятые годы остались в памяти всех лондонцев еще и как тяжелая шекспировская «зима тревоги нашей».
Зима 1978 года, с вьюгой, ураганами и снегопадами, была самой холодной чуть ли не за столетие. Это была эпоха дичайшей инфляции и непрерывных забастовок. Бастовали все — пекари и могильщики, рабочие автомобильных заводов и пожарные, водители автобусов и сталевары. Одна забастовка спешила сменить другую, не дав и суток отдышаться лейбористскому правительству в переговорах с профсоюзами. Эти переговоры сводились с шантажу и вымогательству. Некоторые райсоветы водрузили красное знамя над своими зданиями с бюстом Ленина у входа. В конце концов забастовали мусорщики. Черные помойные мешки загромождали тротуары. В центре Лестер-сквер, где в кинотеатрах идут премьеры голливудских фильмов, гора помойных мешков достигала второго этажа. В Сохо бегали крысы. Дело дошло до того, что в Лондоне на сутки отключилось электричество, и на площади рядом с нашим домом развели гигантский костер; вокруг него леваки-активисты танцевали и хором распевали революционные песни — слов я не понимал, но оценил ностальгический символизм красных флагов в руках у танцующих вокруг костра с бутылками дешевого вина. Я присоединился к танцу. Мне все было радостно и любопытно. Забастовки, стачки — мы же при капитализме! То ли из-за личного темперамента и театральной выучки в моем московском прошлом я ощущал происходящее как увлекательный спектакль.