Русская жизнь. Петербург (октябрь 2007)
Шрифт:
В чем Петербург и нуждается - так это в том, чтобы не резали по живому. И чтобы не навязывали ему посторонних концепций, не подгоняли под «мировые стандарты», не принуждали подражать Москве.
Можно подумать, что в новом символе - по-вавилонски бессмысленно высоком небоскребе - прочтется иной какой-нибудь смысл, кроме буквального унижения старого и непреходящего символа города - золотого ангела-хранителя Петербурга, вознесенного на стодвадцатиметровую высоту.
Город переживает ломку - в обоих смыслах. Его ломают, и его ломает. Он перестает понимать, кто он.
Высокопоставленные городские чиновники с простодушной гордостью заявляют: «Санкт-Петербург - это уже бренд».
А мы думали, еще имя.
А я и не думаю уже, что имя «Санкт-Петербург» это верное имя нашего города.
Я легко называл его Петербургом, когда он был Ленинградом. В Ленинграде, даже после всех разрушений, реального Петербурга оставалось больше, чем в нынешнем городе.
Площадь Мира больше походила на Сенную, чем нынешняя Сенная, переставшая быть площадью Мира.
В ленинградские времена петербургскими писателями считали Некрасова и Достоевского. В ленинградские времена в этом городе жили ленинградские писатели - включая Ахматову, считавшую себя ленинградкой. И
Ленинградец - это означало судьбу. Ленин тут вообще ни при чем. Как бы ни назывался город, перенесший блокаду, правда его имени - любого!
– была бы обеспечена опытом того беспримерного испытания.
Все чаще говорим о небесном Петербурге. Где ж еще быть душе Петербурга, как не в чертогах верхнего мира?
А что здесь, на земле?
Как идеи, как эйдосы Петербург и Ленинград одинаково от нас закрываются - по мере приношения в жертву их материальных воплощений в пространстве города. Можно было бы сказать «во имя будущего Санкт-Петербурга», если бы у этого будущего было имя. Став брендом, название «Санкт-Петербург» перестает быть истинным именем этого места. Все чаще «Санкт-Петербург» кажется псевдонимом. И не одному мне. Город запутался в именах и перипетиях своей же истории. Истинное имя нам угадать не дано. Можно, конечно, подобрать подходящее - в первом приближении к тому, что имеем.
Санкт- Петербург-бис, например. «Бис» в неизменном значении -«дважды», «повторно». Обязательный возглас показного восторга - сверх безумных оваций нарочитому новому блеску, гламуру.
* ОБРАЗЫ *
Дмитрий Быков
ПМЖ, или Горбатые атланты
Заметки о литературном анклаве
В 1918 году в Петрограде сложилась уникальная ситуация: власть уехала, культура осталась.
В результате в Москве образовалась культура-2, а в Петрограде, впоследствии Ленинграде, - власть-2. Петербургская державность всегда была оппозицией московской азиатчине и после переезда власти никуда не делась. Она ушла в культуру, наделила ее ореолом высшего духовного авторитета, придала ей спесь и прочую атрибутику королевы в изгнании. Гитлер хотел Ленинград срыть, Сталин - выморить, обоим он сильно мешал. У Гитлера не получилось туда войти, Сталин не мог его уничтожить из-за музейного статуса и потому регулярно чистил, но дух города, как ни горько, не в людях, а в зданиях, реках, проспектах. Людей можно заселить новых, залить, как воду в хрусталь, - и они станут местными незаметно, от прямохождения. Прямохождение - это когда не плутаешь по переулочной паутине, а переходишь с проспекта на проспект, из ансамбля в ансамбль, в четкой и прозрачной перспективе. Город четких причинно-следственных связей, порядочности и ответственности, называния вещей своими именами в пространстве тотальной азиатчины существовать не мог. Само его бытие было чудом, напоминанием о других возможностях. В нем прорубили широкий и помпезный Московский проспект, но не сумели насадить византийский московский дух.
Петербург сделался анклавом. Это определилось еще в двадцатые и окончательно оформилось в блокаду. Пузырь воздуха в монолите, остров чести в океане бесчестия, дыра в альтернативное измерение. Симптоматично, что Пастернак, сходя с ума в тридцать пятом, здесь вернулся к себе. Спасли, по собственному его признанию, «чистота и холод». Брошенной столице многое можно: она живет в призрачном, условном пространстве, фантастическом, как белая ночь. Белых ночей не бывает, однако вот. Вместе с властью ушло еще одно - образ города-вампира, высасывающего жизнь из доверчивых неофитов. Рассеялся купринский «черный туман», растворились «квадраты, параллелепипеды, кубы» из кошмаров Белого, а «желтизна правительственных зданий» перестала быть символом гнета и стала символом чести, традиции, преемства. Город-убийца обернулся городом-приютом: потому что и убийство, осуществляемое по меркам и в традициях десятых годов, стало казаться бесценным даром на фоне мясорубки последующих советских лет. Он душил туманами и отравлял сыростью - эка невидаль! Лучше гнить в Венеции, чем пойти на пищу львам в Колизее. Это важная черта Ленинграда: уютность. В анклаве прежней жизни можно было укрыться, как укрылись Ахматова с Лозинским в бомбоубежище, в котором оба они не сразу опознали бывшую «Бродячую собаку».
Вывеска сменилась, функция осталась.
В семидесятые во многих интеллигентских домах выписывали «Аврору» и «Неву» - именно «Аврора», ставшая культовой после публикации полузапретного «Пикника на обочине», в 1982 году, в канун 75-летия Брежнева, напечатала на 75 странице голявкинскую «Юбилейную речь». Почти убежден, что совпадение было случайным, но текст говорил сам за себя: «Он сидит передо мной, краснощекий и толстый, и трудно поверить, что он умрет. И он сам, наверное, в это не верит. Но он безусловно умрет, как пить дать. Так что он может не волноваться. Мы увидим его барельеф на решетке. Позавчера я услышал, что он скончался. Сообщение сделала моя дочка, любившая пошутить. Я, не скрою, почувствовал радость и гордость за нашего друга-товарища.
– Наконец-то!
– воскликнул я, - он займет свое место в литературе!
Радость была преждевременна. Но я думаю, долго нам не придется ждать. Он нас не разочарует. Мы все верим в него. Мы пожелаем ему закончить труды, которые он еще не закончил, и поскорее обрадовать нас».
Журнал лишился главреда Торопыгина и его первого зама Островского (другим предлогом для увольнения стала публикация крамольного стихотворения Нины Королевой, с упоминанием об убийстве царской семьи). Брежнев все равно умер, как и предсказывал Голявкин, а «Аврора» уцелела - ее добила постперестройка, когда никому ничего уже не было нужно.
Петербургская литература шестидесятых не обманулась оттепелью, в семидесятых не прельстилась застоем и даже на перестройку откликнулась сдержанно - сплошными антиутопиями. Скажу сейчас крамольную вещь - хотя по нынешним временам, наверное, тут уже
нет никакой крамолы: тот факт, что крупнейший поэт шестидесятых-семидесятых происходит из Петербурга, глубоко не случаен. Неважно, что он, дорвавшись до настоящей славы, обнаружил не лучшие свои качества и глубоко тоталитарную природу. Что вы хотите? Город, построенный сильными людьми для сильных людей, как сформулировал директор Эрмитажа Пиотровский. Они хорошо переносят опалу, достойно смотрятся в полутени (кстати, Бродский мечтал одно время о карьере нелегала и даже поучаствовал в Штатах в рискованной авантюре с получением политического убежища одним российским беглецом) - а во власти, в том числе и духовной, выглядят значительно хуже. Вылезают обиды, злопамятность, мелкая мстительность, долго подавляемое самолюбие - Петербург прекрасен в запустении и несправедливой опале, но ужасен в реванше. Смотрите, как Бродский продвигал Рейна, это при том, что отлично понимал меру его таланта; он и прочих питерских друзей так же нахваливал, в ущерб московским, - потому что в опальных городах сильна солидарность, и во дни реванша она оборачивается клановостью. Главная же черта, позволяющая питерским побеждать и дорываться-таки до победы, - независимость от духа времени: у них вокруг куда более надежные ориентиры.В полутени, в анклаве дозволенной свободы расцвели удивительные цветы питерской литературы семидесятых годов - нашего нового модерна, редуцированного, но по-прежнему благородного серебряного века советской власти. Была превосходная прозаическая плеяда - Александр Житинский, Валерий Попов, Александр Мелихов, Нина Катерли, Майя Данини, уехавшие впоследствии Владимир Марамзин, Сергей Довлатов и Игорь Ефимов, из поколения постарше - Голявкин, из совсем старших - Геннадий Гор, чья философская фантастика воспитала целую генерацию. Как раз на семидесятые пришелся лучший, теневой питерский период: все, что вылезло впоследствии на поверхность, пока дремало. Задавленная столичная спесь еще не распрямилась, как пружина, давя окружающих, - а дремала внутри, тихо помогая выживать в запустении и полулегальности. У Питера был серьезный недостаток - бедность и относительное бесславие его лучших авторов: знали эстрадную, яркую Москву, куда почти сразу переехал Аксенов и, десять лет спустя, - Битов. У Питера было серьезное достоинство - здесь, в щели, в складке, дозволялось многое из того, что в Москве было немыслимо. Сверх того, у города была могучая традиция - фантастическая, сказочная, заложенная Гоголем: нечто умозрительное, умышленное, вымышленное есть в самой истории Питера и его пейзаже, тут сам Бог велел бродить призракам, одно выражение лица Медного всадника, меняющееся по ходу обзора, чего стоит! Так что в фантастике люфт был больше, и потому именно петербургские сказочники семидесятых умудрились сказать о времени и о стране нечто чрезвычайно важное. Справедливости ради заметим, что Москва и Питер в смысле жанровых предпочтений соотносятся примерно как хамовнический житель Толстой с жителем Петербурга Достоевским. Толстой любит здоровье и правду, Достоевский - патологию и гротеск, и эта-то традиция в советское время расцветала пышным цветом: в балладах Одоевцевой, в фантасмагориях обэриутов, в мифологии ленинградского кружка тамплиеров. Даже такая реалистка, как Вера Панова, лучшую свою вещь написала в жанре фантастической, сновидческой антиутопии: роман «Который час?», простите за каламбур, дождался своего часа сорок лет спустя после написания (и двадцать - после радикальной упрощающей переработки, которой, однако, оказалось недостаточно, чтобы издать вещь в 1961 году). Немудрено, что именно в Питере работал литературный семинар Бориса Стругацкого, из которого вышли почти все лучшие фантазеры семидесятых-восьмидесятых (а кто не посещал его регулярно - тот обсуждался, как Михаил Веллер, Борис Штерн или Павел Амнуэль).
Кстати уж о Пановой, потому что если возвращение советской литературы в активный читательский обиход все-таки свершится (а я в этом не сомневаюсь - она добротна, современная проза уступает ей в профессионализме, а классику мы высосали до пустой оболочки), то книги Пановой наверняка переживут второе рождение. Про нее - как и про Гроссмана - говорили «соцреализм с человеческим лицом», но соцреализма у нее никакого нет: для меня она где-то рядом с Павлом Нилиным. Та же скупая, точная, плотная фраза - наследство журналистики двадцатых, в которой оба успели поработать; та же спрятанная сентиментальность, глубоко укрытые страхи и фрустрации, то же упрямое сохранение лица. И не зря у нее был четкий, каллиграфический почерк - даже после инсульта. Останется она, я думаю, не только «Сережей», но и «Мальчиком и девочкой», и «Рабочим поселком» - замечательными фиксациями местной жизни пятидесятых-шестидесятых. И если Александр Володин - главный российский драматург послеоттепельных времен, тоже питерский житель - у кого-то учился, то уж явно не у Арбузова: он многое взял из Пановой. Тот же диалог и та же странная, очень питерская любовь к так называемым простым людям, фабричным, заводским, с пролетарских окраин. Питер - пролетарский город, город скупой, немногословной, суровой доброты - все это у Пановой очень отчетливо, а у Володина, в особенности раннего, того наглядней. «Пять вечеров» - это же про них, про выросших фабричных девчонок и их отсидевших либо повоевавших мальчишек. Пролетарская эта тема звучит и у Шефнера - самого обаятельного из ленинградских поэтов и тоже замечательного фантаста-сказочника; он прославился именно фантастикой - «Девушкой у обрыва», «Лачугой должника», «Круглой тайной», - но начинал с бытовых мемуарных повестей: «Сестра печали», «Счастливый неудачник», «Облака над дорогой»… В этом он смыкался и с Володиным, особенно в «Счастливом неудачнике», и стихи у него были об этом - «Налегай на весло, неудачник»: об этой маленькой революции в советском искусстве рассказывал мне когда-то Михаил Львовский. «Победа Володина в том, - говорил он, - что он первым показал: счастье не тождественно успеху. И даже, случается, враждебно ему». Эта глубоко питерская идея - насчет обманчивости любого успеха и аутсайдерстве всякого счастья, - у Шефнера звучала с первых стихов, а в поздней прозе и лирике выражалась с великолепной силой: «В этом парке царит тишина, но чернеют на фоне заката ветки голые, как письмена, как невнятная скоропись чья-то. Только с нами нарушена связь, и от нашего разума скрыто, что таит эта древняя вязь зашифрованного алфавита. Может, осень, как добрая мать, шлет кому-то слова утешений: только тем их дано понимать, кто листвы не услышит весенней». Вот об этом - о компенсации - была почти вся его фантастика, где триумф, как в «Девушке у обрыва», всегда оборачивался гибелью; вообще он был большой, настоящий писатель, которого помнят по сию пору.