Русская жизнь. Петербург (октябрь 2007)
Шрифт:
В настоящий момент Бунин держал меня в руках, потому что предвиделась поездка в Советский Союз. Он беззастенчиво пользовался этой приманкой, и ему очень помогало в этом присутствие в Париже писателя Константина Симонова и его жены, известной актрисы, посланных для связи с белой русской интеллигенцией Парижа. Они, понятно, рвались увидеть главу западной русской литературы - и были милостиво приняты, несмотря на обычную его недоброжелательность ко всему, что шло из Красной России - будь то вещи или люди, искусство или наука. Эта терпимость объяснялась, пожалуй, красотой и привлекательностью актрисы. Я умирала от желания встретиться с советскими людьми - особенно такого ранга - и просила Бунина познакомить меня с ними. А он только и мечтал предстать передо мной во весь рост - в окружении обожателей, которые ценили и почитали его, как он того заслуживал. Он обещал сводить меня на вечер Симонова, где тот будет читать свои произведения - в том же самом зале Дебюсси, где прежде выступал Бунин. Тем более что писатель и его жена - восхитительная и очень молодая, подчеркнул старый ловелас - просили его почтить вечер своим присутствием.
– А что мне будет, если я познакомлю вас с Симоновыми?
– спросил он меня.
– Я считала, что бескорыстие - признак высокого строя души, но, поскольку это не ваш случай, вы получите… ну, скажем… поцелуй. Я остереглась обозначить место поцелуя: в щечку, или в лоб - по-отцовски, или в уста - как возлюбленный. Я не хотела огорчать его таким уточнением. Должно быть, Бунин размечтался и уже строил испанские замки. Зайдя в мечтах довольно далеко, он воскликнул: - Я бы съел вас живьем! Он рычал, как великан из сказки, стал похож на «пожирателя». «…» Погода стояла восхитительная - редкостная в Париже, ни одного облачка, высоко в синем небе носились и парили ликующие птицы. На авеню Анри Мартен, почти пустой, цвели огромные купы - по четыре каштана вместе, воробьи и дрозды галдели так громко, что заглушали шум редких автомобилей. Я издали заметила Бунина, необыкновенно прямо сидевшего на террасе кафе. Он обозревал улицу, откуда я должна была с минуты на минуту появиться, - мы оба любили точность. Увидев меня, он просиял, поднялся, быстрый и легкий, как юноша, и помог мне пристроить велосипед. Я села около него, заказала кофе, спрашивая себя, не придется ли мне за него платить. Но этот фатальный момент был еще далеко, и в ожидании его я медленно потягивала черную жидкость, только отчасти напоминавшую кофе (дело происходило в 1946 году). С левой стороны я ощущала ласковый взгляд Бунина, с правой меня ласково грело солнце. Охваченная этим приливом света, я повернулась к Бунину и улыбнулась ему, а он взволнованно прошептал: - Газель моя.
– Моя ласковая газель, - поправила его я.
– Моя ласковая газель, - повторил Бунин, охваченный порывом радости.
–
– Дорогой Иван Алексеевич, хватит лицемерить. На самом деле вы надеялись увидеть, как я гибну от ревности, созерцая вас под руку с красивой, знаменитой и такой молодой неотразимой актрисой. Нет, наоборот, я довольна, что вы в хороших отношениях с ней и ее мужем. Вы сами знаете - почему. Только уж, поскольку я вовсе не хочу слушать Симонова в одиночку, я отказываюсь идти на этот вечер. Вы мне потом расскажете все подробно. Надо было видеть его лицо: оно уже не могло побледнеть, он и так был бледен, но это была маска горя. Он не предвидел моей реакции, не ожидал, что его макиавеллевские расчеты провалятся - что я их опрокину.
– Ну вот, вы превратились в злую газель. Уверяю вас, что вовсе не хотел вызвать вашу ревность. Послушайте, я попробую все исправить.
– Не делайте ничего. Будем дипломатичны, я настаиваю на «будем». Сопровождайте мадам Симонову, ухаживайте за ней, будьте обольстительны. Я настаиваю на этом. Почему - вы знаете. Огорчение Бунина перешло в гнев. Из несчастного лицо его превратилось в злое, и, как он обычно делал в минуту злости, он застучал палкой по полу так, что все обернулись в нашу сторону. Я сразу превратилась в дьяволицу и старалась уколоть его побольнее. Первая пришедшая мне в голову пошлость годилась: - К тому же, кто знает? Раз уж вас так пьянит крайняя молодость этой обольстительной актрисы, может быть, вам и перепадет кое-что от ее молодости, крохи какие-нибудь.
– Что ж, может быть… потом я бы вам что-нибудь передал. Потому что, моя бесценная Джанум, вам крохи молодости пригодятся тоже.
– Меньше, чем вам: вы забываете, что вы старше меня на сорок лет.
– Южанки стареют рано.
– Пьяницы тоже.
– Вы видели меня пьяным?
– Нет. Ваш алкоголизм - самый скверный: он скрытый и постоянный. Вы не напиваетесь, но пьете беспрерывно.
– В этом я подражаю вашим дорогим французам, хоть раз в жизни. Вы же знаете, как пьют русские: напиваются, буянят, падают без чувств. Я считаю французскую манеру пить более изысканной: вот я ее и выбрал. И я услышала глубокий вздох.
– Ну, вот мы и квиты, - сказал он устало.
– Установим мир или, по крайней мере, перемирие?
– Хорошо. Но вы знаете, что перемирия недолговечны.
– Лучше временный мир, чем война. И лучше пусть будет злая газель, чем ее не будет вовсе. Он взял меня за руку; я не отнимала ее. В публичном месте я ничем не рисковала. Мы расстались друзьями и он, сделав широкий жест, заплатил за мой кофе. В тот же вечер я получила пневматичку:
Понедельник, час дня.
Дорогая моя, все устроилось - говорил с Симоновой: «кавалеры» у нее будут, я буду сидеть, конечно, с Вами, но она заедет за мной, а затем мы с ней, по ее настойчивому желанию, заедем за Вами около девяти часов, если Вы позволите, если захотите нас ждать. Надеюсь, что захотите, потому что желали познакомиться с Симоновыми.
Ваш Ив. Б.
Если я захочу! Я отчаянно хотела этого, особенно теперь, когда речь уже не шла о том, чтобы меня задвинуть, как Золушку, в угол залы, откуда я смогла бы восхищаться на досуге Буниным возле столь молодой актрисы. Я ликовала. Наконец-то я познакомлюсь с этими выходцами из другого мира. «…» Зал Дебюсси был набит, как метро в часы пик, но три кресла в первом ряду ждали нас, избранников судьбы. Бунин сел между мною и женой Симонова. Наклонившись ко мне, он спросил: «Признайтесь, что мадам Симонова хороша?» Пришлось признаться. Эта женщина была хороша в анфас, в профиль, в три четверти, - она вызывала восхищение. Рядом с ней я чувствовала себя почти безобразной: нос у меня длинноват, шея коротковата, глаза сидят слишком близко, губы слишком тонкие и еще куча недостатков, малозаметных для других, но они меня всегда огорчали, когда я смотрелась в зеркало. Симонов уселся на эстраде за стол, на нем лежала кипа листочков, показавшаяся мне слишком толстой. Неужели он будет читать все это? Прошло четверть часа, полчаса, час. Я тихонько чахла. Когда возникла пауза, я шепнула Бунину: «Я по горло сыта стихами». Его лицо просияло, как всегда, когда наши чувства совпадали, и он прошептал мне в ответ: «Я только что хотел вам это сказать». И тут произошло удивительное: Симонов сложил листочки, положил их на стол и произнес: «Ну вот, я кончил». Как будто он расслышал наше невежливое перешептывание. «…» После выступления поэт Симонов подошел и начал говорить о вещах прозаических - хвалить русскую еду: - Впрочем, Иван Алексеевич, вы сможете судить сами, я заказал для вас кое-какие продукты, их сегодня ночью доставят самолетом, завтра принесут.
– В таком случае, приглашаю вас ужинать завтра вечером, мы вместе оценим советские продукты. «…» Стол был накрыт на русский манер: «Made in Russia». Он ломился от закусок. Колбасы, копченая севрюга, свежая осетрина, анчоусы, селедки, кетовая и паюсная икра, маринованные грибы, пирожки с капустой и с мясом, пышная кулебяка. Заботливый Симонов заказал даже хлеб и масло, не говоря уж о главном напитке, таком же обязательном на русском столе, как на французской свадьбе шампанское, то есть о водке. В этот вечер Бунин открыл во мне неведомую ему добродетель: я лакала водку, как хороший гвардеец. За это он простил мне много пороков: западничество, цинизм, злобность и даже неуважение к его писательству.
– Вы молодчина, - сказал он мне почтительно. Социалистическая водка имела приятный вкус, но была не очень крепкой. Симонов уверял, что в ней сорок градусов, но Бунин - тонкий знаток - проверял ее спичкой.
– При царизме, - гудел он, - водка за минуту опрокидывала полк гусар. Неудивительно, что она выдыхается, раз ее производят стахановцы. Этот Стаханов вредный тип, он появился, чтобы мешать людям мирно жить. Вы заменили опиум религии опиумом труда. Вы что думаете, чем больше люди работают, тем они счастливее? Он схватил бутылку, долго изучал этикетку, как будто хотел вычитать из нее судьбу русского народа, с укором покачал головой и налил соседям и себе. Я выпила уже рюмок десять и была в состоянии счастливой эйфории, когда кажется, что посреди ночи светит солнце. И я почувствовала, что влюблена - да, влюблена в этого старого лиса, одетого во все белое, у которого вкус был такой хороший, или вернее, такой плохой, что он предпочел меня этой красотке слева… В ней все было хорошо, кроме шовинизма. Муж меньше демонстрировал его, она же то и дело твердила «у вас здесь» с презрительной гримасой, и всякий раз это было началом поношения Франции. К моему удивлению, и Бунин, и Тэффи, обычно такие суровые в отношении Франции, сейчас защищали ее изо всех сил, по принципу «сам ругаю, а другим не дам». В глубине души они, видимо, любили страну своего изгнания. Или им хотелось показать этим красным миссионерам, что марксистский рай уступает капиталистическому аду? Накануне в кафе все были трезвы и сдержанны, теперь водка развязала языки и склонила всех к крайностям. Когда Симонова заявила, что французские вина не идут в сравнение с советскими, в клане эмигрантов раздался крик протеста.
– Нельзя же серьезно утверждать, что красные вина (Бунин сделал ударение на прилагательном) по качеству превосходят французские! В поддержку жены выступил Симонов: - Вы даже не представляете себе, какого прогресса мы достигли в области сельского хозяйства и особенно виноделия. Бунин толкнул меня под столом коленкой. Его глаза хитро блеснули, он покачал головой и спросил издевательским тоном: - А что, солнце тоже встало на стахановскую вахту и греет жарче, чем при царизме? Он окончательно распустился: «Передайте мне этого буржуазного предрассудка» - говорил он, показывая на икру. Или: «Соцколбаса, пожалуй, не хуже капколбасы». Водку он называл «стахановка» и сочинял стишки, где водка рифмовалась с голодовкой, чертовкой и забастовкой. Симонов вежливо улыбался. Как и накануне, его красотка была одета с парижской элегантностью. Ее выдавали только драгоценности. Не знаю, заслуживали ли они этого названия? Ни одна парижанка таких не надела бы: кольцо с фальшивым бриллиантом или дрянную брошь с имитацией рубинов. Подстегнутый водкой, Бунин превзошел себя. Я не переставала восхищаться им и совершенно влюбилась в него - или это мне только казалось? Вечер кончился слишком быстро, как все хорошее в жизни. Лимузин дядюшки Джо привез меня домой. Через два дня Симоновы уезжали в Москву, они тепло попрощались со мной. Бунин и Тэффи виделись с ними еще раз (по отдельности). После этого Бунин рассказал мне, как мадам Симонова приправила этот завтрак перцем - по моему адресу. Она будто бы нашла, что я слишком шумная, претенциозная, вообще неприятная, в особенности же возмутилась тем, как я ужасно обращаюсь с ним, Великим Писателем. Будто бы она воскликнула с возмущением: - Как она смеет так вести себя с вами? Она якобы очень настаивала на том, что я не молода: увядшая кожа, волосы крашеные, шея морщинистая… Бунин с явным удовольствием выкладывал мне все это; лицо его дышало вдохновеньем, он не мог остановиться. Меня огорчили слова Симоновой, которая так понравилась мне и, казалось, отвечала мне тем же. Конечно, она хорошая актриса и могла разыграть любую подходящую к случаю роль. Шокировало меня и удовольствие, которое как будто испытывал Бунин, рассказывая мне все эти гадости. Мне даже показалось, что он выдумал это все, чтобы меня наказать. Но слишком уж это было бы коварно с его стороны! Я забыла, что если человека недостаточно любят, он способен на любую пакость. Проглотив обиду, я спросила Бунина, как насчет поездки в Москву? Принял ли он решение?
– Ну, - сказал он с важным видом, - этот вопрос куда сложнее, чем вы себе представляете. Чем больше я об этом думаю, тем труднее мне решить: отказаться от своих убеждений, подавить в себе свободу мысли, пожертвовать свободой - все это только ради материальных благ.
– Ваши убеждения не мешают вам флиртовать с Симоновыми, - а ведь они рупор режима, который вы считали порождением ада. Где же ваши принципы?
– Вы все обвиняете, вам нравится выискивать мои недостатки. Будьте снисходительнее хоть разик: я человек, а значит, слаб. Да, будь я сильный, я не сидел бы здесь… Мне было любопытно разглядеть этих советских интеллигентов. Признаюсь, они мне понравились. Но отсюда еще далеко до того, чтобы сотрудничать со страной, где преследуют церковь и топчут ценности, которые мне дороги. Душу я не продаю ни черту, ни большевикам. Вообразив этот фаустовский сюжет, он начал поспешно мелко креститься. Однако лицо его не только не выражало христианской кротости, но дышало откровенным раздражением против меня, которая рта раскрыть не может, не обрушив на него град осуждений.
– Если бы я согласился ехать туда, они бы воспользовались моим именем, чтобы завлечь других… Я бы служил им вывеской, меня бы заставили говорить то, чего я не думаю… - Ну, - сказала я, - теперь я знаю, как вас зовут: Нарцисс Алексеевич. Я вонзила ему в сердце змеиное жало. И подумать только, совсем недавно я была так в него влюблена! Как быстро все меняется. Бунин ушел уязвленный, торжественно прямой, как тополь. Он сказал мне не обычное «до свидания» по-русски, а по-французски «adieu», и я уловила этот оттенок. У меня самой было только одно сильное желание: никогда не видеть его больше. Мое и без того сильное возмущение Буниным возросло вдвое, когда Тэффи, которой я рассказала, что мне Бунин передал со слов Симоновой, прямо-таки подскочила: - Послушайте, дорогая, он же все это выдумал от начала до конца. Симонова говорила мне о вас с большой теплотой, она находит, что вы… (тут следовали комплименты). К тому же она слишком тонка, чтобы поносить вас перед Буниным, который так явно за вами ухаживал. Он выдумал это все, чтобы показать вам, что, несмотря на ваш возраст и прочие недостатки, вам неслыханно повезло, что вы ему нравитесь - а вы не оценили своего счастья. Ах, старая злая лиса!
«…» В 1946 году, когда мы познакомились, ему жилось нелегко, потому, может быть, все его обещания и оставались обещаниями: взять меня в Италию… или - более скромно - пригласить в ресторан. Двумя годами позже наступила настоящая нужда, и он не знал, на что будет жить следующий месяц. Взвесив все за и против, я решилась пригласить его. Перед ним у меня был А.В., молодой человек, очень обыкновенный, но с которым мне было просто и легко. Едва войдя в комнату, он понюхал воздух, шевеля ноздрями, как пес, наморщился от отвращения и заявил, испепеляя меня взглядом: - Здесь пахнет мужчиной! Скрывая удивление, я надменно спросила его: - Надеюсь, вы не думаете, что ходите в этот дом один?
– Нет, я не думаю, я требую! Задохнувшись от возмущения, я искала, как ответить, чтобы поставить его на место; но он
– Ах, разговор о правах! А вы помните, что за вами долг? Я сразу поняла, о чем речь. Только этого не хватало - подумала я с раздражением. Но ничего не поделаешь - долг платежом красен; готовая на муки, я подошла к Бунину и, подставив ему лоб, произнесла - «Пожалуйста!» Но он резко схватил мое лицо жесткими и сухими руками и, держа его в тисках, впился в мои губы своими с такой силой, что я начала задыхаться. Никогда бы я не могла подумать, что у него еще столько сил. Как я ни отбивалась, как ни барабанила кулаками по его груди, он не отпускал меня до тех пор, пока сам не начал задыхаться. На лице его было зверское выражение, он был неузнаваем. «Вот это он и есть, - подумала я, - вампир! Не пожиратель - это слово слишком слабое, - а вампир». Он внушил мне страх, даже ужас, даже не захотелось устраивать ему сцен. «Пусть убирается, - подумала я, - пусть поскорее убирается вон». Мы не сказали больше ни слова друг другу, и он ушел с видом побежденного победителя. Через пять минут после его ухода полил дождь, сначала он шел умеренно, потом хлынул тропическим ливнем. Через день я получила от него самое длинное из всех писем, какие он мне писал:
Среда
Мой дорогой собрат, нет ли у Вас Вашей какой-нибудь маленькой фотографической карточки и не можете ли Вы дать мне ее на память о наших встречах и ссорах, в которых всегда виноваты только Вы, Ваш «роптивый», колючий характер. Ваше нежелание внимательно слушать меня и Ваша страсть часто приписывать мне мысли и чувства несуществующие.
Между прочим: откуда Вы взяли, например, что я не признаю на свете ничего, кроме русского, что я упоен только им, этим русским, - я, который так много лет провел в скитаниях по множеству чужеземных стран и немало писал о них с восторгом? Откуда Вы взяли, что я ненавижу французов, хотя Вы и представить себе не можете, как невнимательны, как небрежны были они к истинно огромному, историческому и трагическому явлению русской эмиграции, как почти никто из них, даже наиболее просвещенных, не проявил ни малейшего желания сблизиться, общаться с нами, несмотря на то, что в среде эмигрантов, оказавшихся во Франции, был чуть не весь цвет русской общественности, русской мысли, русского искусства во всех его, как говорится, «отраслях». Если и приглашали нас иногда на «гутэ», то почти всегда бельгийцы или швейцарцы, живущие в Париже, ставшие парижанами, и французы из этих «гутэ» ограничивали свои разговоры с нами самыми незначительными светскими фразами, порою даже оскорбительно-покровительственно! Ромэн Роллан, - безжалостный идиот, - писал мне, что я, конечно, счастлив, что «гроза революции очистила затхлый воздух царизма» - та самая чудесная «гроза», во время которой Россия тонула в таком море крови, диких зверств и разбоев, каких еще никогда не было во всей человеческой истории; Андрэ Жид отнесся к этой грозе, как последний сноб; Леон Додэ, которого поголовно все французы (даже и те, что ненавидели его как политика) считали великим, непогрешимым критиком литературы, писал незадолго до своей смерти, что Толстой «все-таки дикарь, варвар»; Ренье сказал мне однажды, ни с того ни с сего, с величайшей неделикатностью, что он вполне понимает Дантеса, убившего Пушкина, - «que voulez-vous, ведь Пушкин тоже мог убить его!» - хотя вполне мог не говорить мне этого… - и так далее и так далее… Много, много сказал бы я Вам еще и еще по этому поводу, да ведь все равно не одолеешь Вашего упрямства, а кроме того, так мерзка эта хлопчатая бумага, что писать на ней - тяжкое мучение, настоящий телесный труд.
Посылаю Вам «Утро» Г.Н. Кузнецовой, чтобы Вы убедились, что слухи о ее глупости и бесталанности - сущий вздор. Посмотрите эту книжечку - не все же сидеть за переводом того, как ловят рыбу норвежцы и какая вытекает из этой ловли социология и философия!
И еще вот что: что может быть ужаснее, когда хочешь поцеловать милую сердцу женщину, а она в тугой узелок сжимает губы! Кровная обида, смыть которую можно только кровью!
Ваш Ив. Б.
***
«…» Последняя встреча. Уже на пороге, уходя, он продолжал спорить. Голос его не стал менее звучным от времени, и мой сосед по площадке, встревоженный, открыл дверь, узнать, не надо ли вмешаться.
– Все в порядке, - успокоила я его, - это мы беседуем с моим другом. Сильно опираясь на палку, Бунин медленно, не сгибая спины, спускался по ступенькам. Он остановился еще раз, посмотрел на меня снизу и произнес: - Ах, Банин, Банин… Неподвижно стоя на лестнице, я слушала, как удаляются его шаги, и меня не оставляло предчувствие, что он уходит не только из моего дома, но и из моей жизни - навсегда. Грустно вспоминала я фразу Гете: «Aller Anfang ist schon»…
Перевод с французского Е. Зворыкиной
В кольце революций
Вспоминают дети Столыпина
Младший, шестой ребенок Петра Столыпина и единственный мальчик в семье родился 2 августа 1903 года в имении Колноберже Ковенской губернии. И хотя до первой русской революции оставалось всего полтора года, у Аркадия Петровича всю жизнь было впечатление, что все происходило чуть ли не двести лет назад, настолько обстановка его детства была патриархальной. Там, в Ковенском имении, был очаг, там протекли лучшие годы будущего премьер-министра, там он начал свою деятельность. Там, в общении с крестьянами, староверами и евреями из местечек зарождались первые его мысли о земельной реформе. Там протекало почти все детство Аркадия Столыпина - вплоть до августа 1914 года, когда началась Первая мировая война.
Аркадий Петрович рос в усадьбе с громадной библиотекой и мебелью, видевшей еще Лермонтова: обстановка дома была перевезена в Колноберже из подмосковного Средникова, где в свое время воспитывался и Лермонтов. Лермонтовская бабушка была, как известно, в девичестве Столыпиной.
Родню в семье, по рассказам, делили на добрую и злую. К добрым относили генералиссимуса Суворова и защитника Севастополя графа Горчакова, к злым - убийц императора Павла братьев Зубовых.
Самое раннее воспоминание Аркадия - чудовищный взрыв на столыпинской даче в Петербурге на Аптекарском острове, когда 23 человека были убиты, 35 ранены, а обломками рухнувшего балкона ранило и самого мальчика, и его сестру Наталию: он долго лежал потом с травмой головы и переломом правой ноги.
После революции, когда вся семья бежала из столицы, клану Столыпиных удалось на некоторое время соединиться на Украине в Подольской губернии в имении князей Щербатовых: Елена Аркадьевна Столыпина была замужем за князем Владимиром. В 1920 году красные заняли и разгромили имение. Владелицу Марию Щербатову с дочерью расстреляли, Ольгу Столыпину, еще барышню, поймали, потому что она нарочно медленно убегала, чтобы другие могли спастись, - по существу, пожертвовала собой. Ее ранили в легкое, и после нескольких дней мучений она скончалась. Аркадий с матерью схоронились в какой-то канаве, налетчики их найти не смогли.
Так случилось, что из всех детей Столыпина самой известной - благодаря книге мемуаров - оказалась старшая, Мария Петровна, вышедшая замуж за Бориса Ивановича Бока, морского офицера, героя Порт-Артура и морского атташе в Германии и Голландии. Воспоминания Марии Бок-Столыпиной за последние полвека переиздавались несколько раз.
Аркадий Петрович свое среднее образование смог закончить только в эмиграции, в Риме. В 1924 году он поступил во французскую военную школу Сен-Сир, но прервал учение по состоянию здоровья. Женился на дочери бывшего французского посла в Петербурге и до начала Второй мировой войны проработал в банке. С середины 1930-х он связал свою судьбу с Народно-Трудовым Союзом (НТС) и по его заданию был послан в Венгрию для организации подпольного радиовещания на Польшу, в которую вот-вот должны были вторгнуться советские войска.
С 1942- го по 1949-й он был председателем французского отделения НТС, затем ведал «сектором иностранных сношений», долгие годы избирался председателем Высшего суда НТС.
Аркадий Столыпин - профессиональный журналист, редактор агентства «Франс-Пресс», автор ряда публицистических книг: «Монголия между Москвой и Пекином», «Поставщики ГУЛага», «На службе России: Очерки по истории НТС». В 1986 году опубликовал в журнале «Русскiй Мiръ» мемуарный очерк «Слово об отце», где, в частности, говорится: «Государственную власть он принял он как тяжелый крест. Работал, порою, целыми ночами, что в конце жизни отразилось на состоянии его сердца. Спешил каждый вечер окончить работу, положенную на этот день. Глядя на часы, говорил порой с горечью: „Идите, проклятые!“».
Аркадий Петрович скончался в Париже в 1990 году.
Второй мемуарист, Александра Петровна Столыпина, родилась в 1898 году и в 1917 году была еще не замужем. За границей она вышла замуж за графа Льва Кайзерлинга, прожила, как большинство Столыпиных, долгую жизнь и умерла в 1987 году в возрасте 89 лет.
Беседу с братом и сестрой записал в 1964 году в Париже сотрудник Радио Свобода историк Алексей Малышев. Воспоминания детей Столыпина должны были войти в цикл мемуаров о 1917 годе. Как уже упоминалось в предыдущих публикациях, мемуары эти прозвучали в эфире лишь частично. Публикуются впервые.
Аркадий Петрович Столыпин:
– Аркадий Петрович, что вы помните о Февральской революции?
– Вначале никто ничего как следует не понимал. Мы смотрели из окон нашего дома на солдат, которые шли к Думе. Смутно доходили вести об отречении Государя. Вообще, было ощущение какой-то бестолковщины, мы не понимали, что произойдет далее, и надеялись, что жизнь опять войдет в нормальное русло. Не было ни малейшего подозрения, что раскрылась какая-то бездна.
– А где был ваш дом в Петрограде?
– На Гагаринской улице, в той части, что между набережной и Сергиевской. Наша улица как раз вела к Таврическому саду и Таврическому дворцу. Так что все эти шествия проходили мимо нас. Раньше, после падения Перемышля, там проводили австрийских военнопленных, и мы так же на них смотрели, как из театральной ложи. Через некоторое время после революции у нас начались едва ли не ежевечерние обыски. Приходили какие-то солдаты, которые сами не знали, что они ищут, задавали всякие бестолковые вопросы. Казалось, что им просто было любопытно погулять по дому, посмотреть, что в нем происходит.
Тогда моя мать написала очень раздраженное письмо военному министру Временного правительства Гучкову о том, что так жить невыносимо, и нам поставили в передней охрану, которая никого не пускала. И вдруг в один темный вечер, без предупреждения, к нам приехал сам Гучков, якобы посмотреть, все ли в порядке, довольны ли мы тем, что он устроил, но на самом деле чтобы завязать с нами какие-то отношения. Он чувствовал себя виноватым после всего, что натворил, и ему хотелось опять войти в наш дом, где он бывал при жизни моего отца. Помню, как он сидел, рассказывал про отречение Государя, и, в известной степени, все это звучало оправданием, дескать, он и другие заговорщики иначе поступить не могли. Как будто перед тенью отца, в этом доме, ему хотелось объяснить свое поведение. В его раздражении против Государя было что-то мелочное. Помимо критики того, что делала царская власть в последнее время, было чувство личной неприязни. Кроме того, мне запомнился его напускной оптимизм. Мать его спросила: «А где теперь Государь?» Гучков ответил: «Он себя прекрасно чувствует, живет спокойно в Царском Селе с семьей». То есть он совершенно не понимал, что это был шаг к дальнейшим ужасным событиям, которые, в конце концов, и привели к екатеринбургской трагедии.
– А как вы прожили весну и лето 17-го года?
– Жизнь текла более или менее нормально, я продолжал посещать гимназию. Помню, как с аптек срывали орлов, некоторые люди вдруг стали говорить вещи, которые они раньше не говорили, критиковать решительно все до мелочей, как теперь критикуют Хрущева, когда он свалился. Но особых страданий не было. Люди больше боялись войны, чем революции. Не было предчувствия того полного хаоса, который приближался.
Весной мы поехали в Скандинавию, просто прогуляться. Тут война, лишения, и мы захотели в нормально живущую страну, в Норвегию. Мы там катались на автомобиле, играли в теннис. У матери сделалось какое-то жуткое предчувствие, что Государя могут казнить, пошли слухи о том, что его вывозят из Царского Села. В июле произошло первое восстание большевиков, и мы решили как можно скорее возвращаться домой. Осенью мы приехали в Петроград и были поражены, застав его совсем угрюмым. Знакомых становилось все меньше, начались трудности с продовольствием, появились хлебные карточки. То есть обстановка нас потрясла, но уму-разуму не научила. Мы думали, что это все из-за войны, из-за того, что немцы взяли Ригу, но, в конце концов, все уладится.
– Скажите, а ведь после смерти отца ваша семья не испытывала финансовых трудностей?
– Нет, у нас были доходы от имения, а, кроме того, Государь назначил матери пенсию в размере жалования отца.
– Положение как-то изменилось после Февральской революции?
– Начинали уже поговаривать, что из имения больше ничего не приходит, что, может быть, придется сдать часть петроградского особняка. Что и произошло в действительности, когда мы вернулись из Норвегии в сентябре.