Русская жизнь. Страхи (сентябрь 2008)
Шрифт:
Неудивительно, что, поднаторев во всевозможных страхах, англичане создали и парадигму страха старости - «Портрет Дориана Грея». Типичное свидетельство молодости англосаксов, ведь это совсем юная европейская нация в сравнении с континентом. В романе Бульвер-Литтона «Пелэм, или Приключения джентльмена» есть сцена, когда молодой герой приезжает в Париж, где охотится за модной аристократической красоткой и, добившись ее, оказывается в туалетной комнате, где видит фальшивые локоны, зубы и телячьи котлетки, что красавица прикладывала к щекам, чтобы сообщить им упругость и румяность (кстати, рекомендуем всем этот, мало известный у нас способ). Пелэм уносит от нее ноги из последних сил, и спрашивается: кто кого боится? Уж, конечно, не француженка, которая на самом-то деле и есть настоящий охотник, а Пелэм. Строящий из себя денди, он просто сочная, но заурядная дичь. Француженке нечего терять, кроме своих цепей, она, как Спящая красавица, пролежала сто лет в колючках, так что теперь готова схватить любого мимо проходящего. Жадная и бесстрашная. А Пелэм в штаны наложил. Вожделение к молодости не свидетельствует о страхе, наоборот, это - проявление отчаянного бесстрашия. Из-за своей молодости, все время терзаемой страхом
Дмитрий Быков
Дрожь коня
Из личного опыта
«Всадник не отвечает за дрожь коня», - говорил перед казнью Цинциннат, не в силах справиться с ознобом. Кентаврическая наша сущность (у Лема это называется «двутел») нигде не была выражена нагляднее. Почти у всякого людского чувства находится конский, плотский, плоский двойник: у любви - похоть, у любопытства - жадность. По мне, интерес представляет только то, у чего не может быть этой конской пары: эмоции самого высокого порядка - сентиментальность, умиление, радость самопожертвования и вообще любого непрагматического поступка; творческие удовольствия; наконец, презрение к жизни. Но страх - чистая физиология, апофеоз нерассуждающей животности, и победить его доводами рассудка крайне трудно. Тело не хочет умирать, хотя оно-то как раз и не умирает, а превращается. Закон сохранения материи гарантирует бессмертие на самом противном уровне - бурный ад распада. Тело на него не соглашается. С самым простым, ночным, детским страхом смерти сделать ничего нельзя. Он непобедим. Это следует признать - и все. Варианты борьбы с этим отроческим, хотя чрезвычайно живучим недугом здесь не рассматриваются, как не рассматривают серьезные люди способ вытащить себя за волосы из болота.
Что касается возможных доводов рассудка и победы над страхом смерти в его более высоком изводе, не сводящемся к ночным пробуждениям от страха перед пустотой, - то здесь человечество может похвастаться замечательным набором методик. Штука в том, что открывать их можно только самостоятельно, чужой опыт в борьбе с личной участью не помощник, но пусть этот скромный перечень личных догадок послужит вам по крайней мере гарантией, что противоядия существуют.
Почему я говорю о противоядиях? Потому что страх смерти - вреднейшая и опаснейшая из человеческих эмоций. Это главное препятствие на пути у благородства, достоинства и героизма. Правда, мир так хитро уравновешен, и это еще одно свидетельство его умышленности и сконструированности, что этот же страх смерти является сильнейшим творческим стимулом. Без него никто ничего не напишет, а многие и детей не заведут. Ликвидировать его не стоит. Надо научиться его забалтывать, отвлекать, снимать доводами рассудка. Рискну сказать, что смысл жизни в том и заключается, чтобы научиться жить и действовать вопреки страху смерти; заклясть его, одержав тем самым главную победу. Для чего? Видимо, для тех битв, к которым мы будем призваны потом; и сама возможность победы над главным врагом в первом круге внушает надежду на то, что будет второй.
Помню, как потрясли меня стихи Олега Хлебникова о постепенном умирании, усыхании души, которая возвращается к творцу ожесточившейся и отвердевшей: «Зачем ему душа глухонемая?» Но не думаю, что глухонемая, думаю, что кое-чему научившаяся. Разумеется, это не та анимула влагула бландула, влажная душенька, только что дивившаяся тут всему, но душа-солдат, душа, одолевшая главный искус. С ней можно делать великие дела.
Первый из рациональных способов расправиться со страхом смерти заключается в осознании того печального факта, что есть вещи хуже смерти. Полный паралич с сохранением сознания, тюрьма или каторга, мучительная болезнь, не добивающая и не отпускающая; для особо чувствительных натур - отверженность, позор, муки совести, вечно прокручивающей ролик о твоем падении. В этом смысле Россия милосердна - смерть тут часто выглядит избавлением, побегом: после смерти государство не может сделать с вами ничего. Это, разумеется, способ от противного, но он работает, особенно если вместо страха смерти вы сумеете воспитать в себе страх перед будущим (не говорю - страх перед жизнью, это слишком общо и невнятно). Как известно, фобия излечивается только другой фобией, клин выбивается клином; постоянная фиксация на невыносимых состояниях и мыслях способна привести отдельных граждан к затяжной депрессии - но по крайней мере смерти они перестанут страшиться. Проверено и описано.
Мне иногда кажется даже, что последовательное жизнеотрицание некоторых особо темпераментных натур - таких, скажем, как Герцен или его лучшая ученица Лидия Корнеевна Чуковская - основано на тщательно скрываемой, патологической неспособности смириться с самой идеей смерти; и отсюда «если не можешь вечной, не надо мне никакой». Ведь Герцен и Чуковская - прежде всего могучий темперамент, а как такому темпераменту мириться с обреченностью? Нет, никогда, и рождаются потрясающие пассажи вроде восклицания Чуковской в дневниках: почему вообще нужно какое-то жизнеутверждение?! Жизнь сама себя утверждает ежеминутно, грубая, наглая, всепобеждающая; должен найтись хоть кто-нибудь, кто станет отрицать ватные бока этого ямщика, многослойные юбки этой бабы-на-чайник… Думаю, это следствие оскорбленного жизнелюбия, его изнанка. И потому жизнь этих отрицателей так чужда слабости, так свободна от страха - ненависть изгоняет любой страх, это азбука. Исцелились от ужаса перед небытием сравнительно небольшой ценой - возненавидели жизнь.
Для некоторых такой рывок сложен, метафизические их способности недостаточны, и тогда возникает паллиатив: презрение к смерти, нежелание ее замечать, глубочайшая - сугубо гуманистическая по своей природе, нерелигиозная, часто
даже атеистическая - неприязнь к упоминаниям этой темы. Это как раз случай Набокова, цитированного в начале: изобретенный им философ Пьер Делаланд на вопрос, почему он не снимает шляпу на похоронах, отвечает: пусть смерть обнажит голову первой. В самом деле, мы презираем убийц, караем тех, кто отравляет человеческое существование, почему же сама смерть, главный вор и убийца, достойна нашего почтения? Как можно ее бояться? Презирать, и только; сам Набоков говаривал в интервью, что умирает ежевечерне и воскресает ежеутренне. Подумаешь, биология! Стоит ли высокому духу отвлекаться на такую ерунду? Этот героический антропоцентризм спасал многих, как ни парадоксально это совмещение. Был он присущ и Горькому; и если вдуматься, ничего такого уж несовместимого тут нет - воззрения Набокова и Горького, двух сугубых материалистов, только выглядят полярными. О многом - о культуре как главном двигателе истории, о человеке как мере всех вещей - они в иные моменты вполне могли бы договориться, если не брать, например, Горького образца 1933 и Набокова образца 1973 года.Вы спросите, отчего я не начал сразу с религиозных доктрин? Но их универсальность - кажущаяся, и потом, это ведь тоже не мантры, повторением которых можно исцелить личный ужас. К ним надо прийти, и пути эти различны; аргументы в пользу бессмертия всегда почерпываются из самонаблюдения. Всякий, кто наблюдает за феноменом человека, рано или поздно понимает, что эмпирически он непостижим, что никакая эволюция, борьба за существование, классовые и прочие материальные факторы его не детерминируют, что человек избыточен по отношению ко всему: к прагматике, выживанию, даже к творчеству, которым он никогда не удовлетворяется. Человеку дано слишком много, пользуется он едва четвертью своего безразмерного арсенала, и самая эта избыточность способна навести на мысль если не о ее трансцендентном источнике, то по крайней мере о ее непонятной покамест задаче. Человек продолжает мыслить и помнить себя даже в самом глубоком сне; он и в беспамятстве что-то видит и иногда об этом помнит; наконец, если бы возможность бессмертия не была для него ясна и несомненна, он ни на минуту не смог бы отвлечься от смерти, как постоянно сосредоточен на ней приговоренный; а мы отвлекаемся - и, значит, не приговорены. Я пишу этот текст на харьковском фестивале фантастов «Звездный мост», а по комнате рядом со мной расхаживает, бормоча под нос, самый титулованный фантаст России, поэт и бард, кумир фанов Евгений Лукин. Он сочиняет вслух свою новую прозу - «Повесть ручной работы», это у него такой способ писать фантастику. Первая фраза его повести уже набрана на компьютере: «Здравствуй, малыш, добро пожаловать в нашу камеру смертников».
– Ты действительно так думаешь?
– спрашиваю я Лукина.
– Я думаю, - медленно и тяжело выговаривает Лукин, - что основная единица мира… все-таки… не личность, а социум. Поэтому… бессмертие, по всей вероятности, есть… но коллективное, в котором ты сотрешься… И ужас этого растворения страшнее любой пустоты.
– Не обязательно, - говорю я без особенной уверенности.
– Битов однажды сказал, что личность - мозоль от трения моего я о внешний мир. Эта мозоль исчезнет, а мое я останется.
– Тогда твое я - не ты, - справедливо замечает Лукин.
И я понимаю, как всегда бывает в разговоре с этим веселым, но тяжелым человеком, что насчет социума он, кажется, прав, и что сам я давно об этом догадался, не формулируя. И дело тут не в убеждениях, а в возрасте: страх лишиться своего я присущ тем, кто с ним много носится. Это дело молодых. Страх смерти - в огромной степени результат тщеславия. Как это - я!
– и вдруг исчезну? Да запросто. И в этом плане опять спасибо России: таких титанов она породила, такие страсти видывала, а возвращается в естественное состояние, как будто и не было ничего. Грозный, Сталин, Ленин, Толстой, Сахаров - любую другую страну они бы перевернули, как Лютер, как Линкольн! А у нас, в чаду вечных возвращений и повторений, запомнились как литературные персонажи, не более. Все, что они строили, рухнуло. Все, чего достигли, сгнило. И мне ли после этого рассчитывать потрясти человечество? Исчезну, упаду, как лист, и нет в этом ничего чрезвычайного. «И погромче нас были витии, а не сделали пользы пером». Кто понимает абсолютную незначительность собственной личности, всех ее интересов и трудов, тот значительно меньше боится смерти: в зрелости, а тем более в старости понятно, что с тобой можно сделать что угодно, и никому ничего за это не будет. Жизнь - в особенности жизнь русская, самая наглядная - учит не больно-то париться насчет личной участи. «Умрешь - начнешь опять сначала, и повторится все, как встарь: ночь, ледяная рябь канала…», что там дальше, кто помнит? Опека, умница, звонарь? «Альмека», курица, фонарь? Что-то похожее, а впрочем, неважно.
Для жизнелюбов существует другой вариант, наиболее внятно сформулированный Пьецухом: лучший способ примириться со смертью - устать от жизни. Прожить ее столь же полно и насыщенно, как лист на ветке. Замечательный способ, и действует надежнее любых абстракций вроде веры в общее дело или в счастливую судьбу детей. Эти варианты не предлагаю, потому что они опробованы и не работают. Я многажды наблюдал еще в семидесятые-восьмидесятые, как твердокаменные старые партийцы в глубокой старости шли либо в православный храм, либо в синагогу. Ставка на детей, по сути, эгоистична: у них своя жизнь, и они не обязаны оправдывать вашу. Да чаще всего и не оправдывают, ибо у них другие представления о смысле. Вы вправе - и чаще всего способны - сделать их счастливыми, но избавить вас от личной ответственности за вашу собственную жизнь они не могут. И больше того - не хотят. На других в экзистенциальных ситуациях ставить вообще нельзя.
Некоторые, правда, сбегают в эротику. У обэриута Александра Введенского в дневниковых записях, опубликованных Мейлахом, читаем: «Кажется, что с женщиной не умрешь, что в ней есть вечная жизнь». Но это опять-таки утешение для очень молодого человека - уже лет в тридцать ощущаешь себя в такие минуты не бессмертным, а, наоборот, особенно смертным. Становится ясно, что такое бессмертие как раз похоже на смерть, - почему и обманывает поначалу. Иногда мне кажется, что лучшую, самую точную эротику написал Кафка в «Замке» - помните, когда землемер задыхается в другом человеке, проваливается в него? Потому и становится легче ненадолго, что - подобное подобным.