Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские инородные сказки - 4
Шрифт:

Я застрял на полпути в этом дворе. Это интересный двор. Он узкий, как коридор. И в нем никогда не бывает людей.

С одной стороны его подпирают лысыми боковинами совсем старые дома мочегонного света, дома на добротных цоколях, с веерами кирпичной кладки над тесными окнами. Я знаю, что это — рабочие казармы. Их строили буржуи при царе, чтобы рабочим было где спать. Когда все буржуи умерли, в казармах зашевелились за перегородками чужие люди с алюминиевыми кастрюлями, беломорным дымом и несвежими газетными листами.

Люди шарят по книжным полкам, выставляют на подоконники трехлитровые банки с рассолом и пачки хозяйственного мыла, люди

вкручивают в патроны голые симпатичные лампочки, люди едят из сковородки холодные макароны по-флотски, люди вешают на прищепки выстиранные пакеты, с которых капает, люди затыкают ветошью узорные дыры вентиляции, из радиоточки ни для кого поет государственным голосом муслимагомаев, на чьей-то конфорке ушло молоко — и воронам на ветках это дело обидно нюхать.

Я помню, что вчера закончился ноябрь.

Напротив казарм въехал утюгом высоченный горбатый холм, с мусорными обрывами с кривыми деревьями, с уступами и на макушке этого холма — железный частокол конторской ограды, две сизые башни с бельмами, вроде водонапорных, а дальше с красной строки — глухой флигель музыкальной школы, даже отсюда слышно, как туго пукает тромбон из окна. А может не тромбон, а туба, а может не туба, это все равно не наши. Мне никакого тромбона не дадут. Я пою в хоре по средам и пятницам.

Начальник хора — Гейнрихс. Он весь сделан из своей фамилии. А из остатков ему сделали жену. Она дирижирует всеми руками, на ушах у нее мочки, а в мочках — клипсы. Она слушает, кто просто открывает рот, а кто поет хором. Она учит нас говорить не «сольфеджио», а «сольфеджО». Гейнрихс сделан для того, чтобы чокать квадратным перстнем по крышке рояля и считать: «Раз-ын, два-ын, трын!».

Два месяца мы поем эстонскую песню. Слова Гейнрихс чирикает мелом на доске.

Он пишет, а мы поем, а он пишет.

Слова такие:

«Кёликел, кёликел,Оледвайке лобус эл,Сискуй сопру коли маяс,Садад эра са!»(Раз-ын, два-ын, трын, трын, трын)

Полукруглое окно репетиционного класса, между резными рамами зимует прошлогодняя бумага от мух, комья ваты с толчеными вдрызг елочными шариками. Стемнело рано, за чугунными копьями ограды тлеет лимонный фонарь. Я смотрю в окно и чтобы не спать, щурюсь, фонарь разъезжается начетверо газированными лучиками.

На жестяном подоконнике снаружи снежная жижица и голубиные кляксы с черными запятыми. Гейнрихс кормит голубей через форточку овсяными хлопьями. Голуби кивают и это самое кушают. Жена Гейнрихса встряхивает челкой над доминошными зубариками рояля, крышка откинута наискосок, видно, как дрожат и пыжатся медные кишечные завороты струн. Снизу по ним вежливо тяпают войлочные молоточки-собачки.

Сейчас из всей этой бузы получится музыка, голуби уковыляют вразвалку по карнизу, мы грянем на «раз-ын», битыми тарелочками задребезжат первые ряды девочек-сопрано, и грузно поддакнут с верхотуры стриженые альты в таких же, как у меня хоровых штанах-«брижах», которые надо беречь, потому что реквизит. А я впустую разину рот, зевну в такт и эту «сискуй сопру» не спою. Тут меня, как жулика, выведут к рояльным копытцам и скажут: «А если на концерте в Колонном Зале Дома Союзов все откроют рот и не споют, что получится? А?»

Меня ни в каком случае не переведут в старший хор и не покажут по телевизору. И на гастроли в Тольятти я тоже не поеду по железной дороге. Ни в каком случае.

Я — гад.

Зато у меня есть лепешка. Хотите, я вам всем ее подарю? Не хотите, как хотите, мы с ней сейчас полезем

на кудыкину гору, воровать помидоры.

На дворовую гору я карабкаюсь локтями и коленками, а сумка хлопает меня сзади, а опасно скользят вперемешку со снегом черные листья.

Я долго дышу на верху, держась за холодные прутья решетки. Слева дрыгается на ветру веревка тарзаньих качелей, их держит в раздвоенной ветви сырое дерево тополь.

Меня здесь никто не найдет.

За оградой сизого особняка фабриканта Прохорова вполоборота сидит холодная женщина, предлагает любому в награду мраморные пломбирные рукава с горками слабого первого снега. Круглые кудри женщины убраны в пучок. На верхнем ветру остекленели соленые миндальные скорлупы абсолютно пустых глаз. Осень зашлепала ее груди и спину кленовыми пятернями, «носиками» крылатых семян, красно насорила на колени горстями расклеванной рябины. Отступила от постамента и оставила женщину так, зимовать всухомятку вместе с каменным гончим псом у ног, с пустым колчаном и полумесяцем на высоком по-тоскански затылке.

Сто лет назад какой-то дурак вкатил, пыхтя, на холм великанскую катушку с намотанным синим кабелем. Я ложусь на эту катушку боком, прижимаю колени к груди и смотрю на женщину. Между нами — черные прутья, колкая пудра снега, особняк зажег квадраты конторских окон, там — «учреждение». В нем сидят глубоководные машинистки, маячат с этажа на этаж пиджаки с кипами папок, а в жестянках из-под зеленого горошка и болгарских компотов торчат кактусы и щупальца столетника.

Мы с холодной женщиной не будем на это смотреть.

Она покажет мне свою красивую собаку.

Я покажу ей ржаную лепешку.

Я скажу ей, что знаю все.

Я знаю, что один подъезд рабочих казарм уже выселили, там люди не живут.

А в тех домах, где не живут больше люди, поселяются НеЛюди.

Они добрые и очень легкие, мелкие, как мотыль. Не поймешь — мальчики или нет, у них глаза скорые и черные, как изюм, а головы голые, без волос. Они носят ночнушки на три размера больше чем надо, поэтому они всего стесняются, и по вечерам тесно смеются, бегают босиком друг к другу из угла в угол в гости. А что делают НеЛюди? Они целуются на сквозняке и делают Пустяки. Пустяки таскаются за Нелюдями, как собачки или овечки. А чтобы Нелюдям и Пустякам было от кого спасаться, в четверг в пустые дома заглядывают Стукачи.

После войны, когда бабушка и мама вернулись из эвакуации, в четвертом этаже нашего дома жил Стукач. Он делал так, что любой человек, какого ни возьми, короче, любой пропадал пропадом.

Встал человек утром в субботу, почистил зубы, заглянул на кухню, а там пахнет сырниками, солнце сидит в форточке, в сушилке чистые блюдца мал-мала-меньше. Дай, — думает человек, — спущусь за газетой. А почтовые ящики стережет Стукач. И пальцем человека в грудак — тык. Так, мол, и так. Ты. Человек вернется, ляжет на тахту, закроется от всех газетой и плачет, и сырники лезут не в то горло. А вечером человек пропадает пропадом. У Стукача была дочка, и с ней никто не дружил. Она пуляла Стукачу в голову ботами и кричала:

— Сдохни, блять, сдохни!

Дочка выросла и уехала в Ленинград, стала пьяницей и пропала пропадом.

Стукач со всеми здоровался, по праздникам звонил в соседские квартиры и совал через порог заграничные бутылки, консервные банки (даже китайский колбасный фарш!), шоколадные наборы «ассорти», крупу и папиросы — цековский паек.

— С праздником. Угощайтесь, кушайте, детям…

— Вас так же. Спасибо. Нам не надо.

И так из-за каждой двери.

И в первом этаже и в четвертом, и во втором подъезде и в пивняке на прудах. Нам не надо. Ни-че-го-шень-ки.

Поделиться с друзьями: