Русские инородные сказки - 4
Шрифт:
Стукач всегда ходил по середине улицы, по проезжей части. Он боялся подходить слишком близко к окнам или срезать дворами — вдруг уронят на голову бутылку или опростают мусорное ведро.
Даже овчарку Стукач не мог завести. Стукач жил в коммуналке, там многие соседи пропали пропадом. У одной женщины — муж. Она ночью пришла в комнату к Стукачу голая, в халате, плакала и плевала ему между глаз, плакала и плевала, а утром ее увезли в Белые Столбы к полоумным.
Стукач выйдет покурить на кухню, а все молчат и не смотрят, и диктор по радио молчит и вода не капает в раковину, и суп не кипит, даже спички чиркают, воняют, но не горят ни фига. Только все
А потом умер Сталин, и Стукач пошел его хоронить зачем-то, и его вместе со всеми задавил грузовик с песком. Фамилия Стукача была Петраш.
А Нелюди умеют летать. Правда. А Стукачи не умеют никогда.
А я все это знаю и рассказываю холодной женщине и ржаной лепешке, и мы улыбаемся. Если бы не придурошная решетка, мы бы точно поцеловались на сквозняке и полетели бы далеко-высоко над Москвой, кувырком, невесомые и веселые, как Пустяки.
Я знаю, что где-то есть первоклассницы, которые снятся. Они беленькие и крепко держат нитки от беленьких баллонов первомайских воздушных шариков, а сквозь них официальные лица на цыпочках несут в палисандровых мыльницах генсеков, первоклассницы разжимают костяшки пальцев и беленькие баллоны нехотя ползут в высоковольтное пластмассовое небо. Пододеяльник отсырел, копится за щекой кипяченая соленая слюна, они мне снятся, значит я заболел, как всегда на осенние каникулы.
Еще я знаю, что если накрутить на телефонном диске все цифры от нуля до девяти можно позвонить Богу. Только у Бога все время занято.
Я знаю, что если ночью без спроса напиться сырой воды, получаются Арбузные Чертики. Получаются, просачиваются и кишат кишмя, как кишмиш в дуршлаге. Они ни чуточки не арбузные и ни фига не чертики, просто они так называются, потому что все на свете, что хочет получаться и кишеть кишмя, должно быть названо. Строго-настрого нанизывает нас, названных, зима на узкий указательный палец.
Стой. Кто идет?
Снег…
Я знаю, что старухи на скамейке у подъезда говорят, про женщин, которые спят за деньги. Каждый вечер они крадутся в плюшевых шлепанцах мимо старух по нашей улице к гостинице Международного Торгового Центра, рядом с которым стоит голый бронзовый дядька с крылышками на пятках. У каждой такой женщины на плече тигровая сумочка — старухи говорят, что в сумочках они носят ночные рубашки, пудру и баночки с ночным кремом. Глаза женщин заранее слипаются, они давят зевоту кулачками и ныряют в гостиничные стеклянные двери-вертушки, где насильно спят за деньги. До первого трамвая в пять тридцать утра, на лбу которого всегда написано «в депо» и цифра 23.
Трамвай тренькнет на влажных, как ножи, от дождя голубых говорящих рельсах и женщины легко проснутся и сядут пить чай с пастилой.
А последнее, что я знаю, я не скажу даже моей собеседнице.
Потому что это самое лучшее, что бывает на свете.
Вот:
В выселенном доме за моей спиной точно есть особенная половица.
Если на нее наступить она бесшумно опрокинется и провалится в космос.
Только это не тот космос, который в новостях, где все растопырились в невесомости, сосут кисель из тюбиков от зубной пасты и гнусавят телефонными голосами, что «полет проходит нормально», а настоящий, ласковый и постоянный Космос.
Я его видел во сне сто миллионов раз.
Иссиня черные пространства, как виноград «изабелла» или бархатистая выстилка ювелирной коробки. Всего навалом: квазары, туманности, солнечные ветры, астероиды, пульсары,
ледяные туловища комет и елочная канитель сезонных метеорных дождей.Космос исподволь светится, искрит, пересмеивается клавесинным хрусталем и фосфором. А я лечу навзничь сквозь сон и расту. Никуда не надо просыпаться до света, не надо есть невкусное, овсяное и торопиться на автобус и вспоминать расписание уроков тоже не надо. Так и носит меня по космосу через запад на восток, а вокруг куролесят внутренности карусельного механизма. Семимильные соловьиные колеса и расписные противовесы, косые татарские серпы маятников и высокие соломенные лесенки вальсируют на весу невесть как…
На самом интересном месте вступает, перхая, граммофон-похоронка. Неизвестная паскуда заводит его ржавой ручкой, и голос из раструба, запинаясь, повторяет мое имя в пустоте. Знаете, как бабки-кошатницы шляются по лестничным клеткам с молочными блюдечками и кыскыскают. Голос давится первым слогом имени, то ли в ярости, то ли в тоске сигналит склифосовскими позывными:
— …икс! …икс! …икс! …икс!
Красивый синеглазый космос ссыхается, сворачивается рулоном, на выброс, и я с визгом валюсь за кулисы собственного имени.
Замертво.
Ну, тут, конечно, надо просыпаться куда-то до света, есть невкусное и то и се, и естественно — быстро.
Я давно облазил все этажи выселенного дома, обмусолил каждую ступеньку, простукал стены, как несущие, так и межкомнатные, сплясал тустеп на всякой полоске-половице, но ту самую, которая насквозь, в космос, так и не встретил. Досадно.
— Мальчик. Ты должен мне помочь.
Я едва не лечу кубариком с моей кабельной катушки.
Я не один во дворе, на холме.
Рядом стоит белесый человек в болоньевой куртке с расстегнутыми косыми кармашками. Он вспотел, он толстый, он дышит животом и он старый. Ему наверное тридцать лет.
— Помоги мне, мальчик.
Он смотрит на лепешку. Он голодный? Точно.
Я слезаю с катушки, протягиваю ему лепешку и говорю:
— Возьмите, пожалуйста.
— Нет. Да. Я здесь не могу. Пойдем туда.
Я понимаю, он стесняется есть на улице. И мы идем вместе туда — в выселенный дом. Мы поднимаемся на самый последний этаж, где хлам и пылища, аварийная лестница уперлась в чердачный люк и окно лестничного пролета в хитрой раме — как пол-колеса. Рама выбита и под ногами хрупает стекло.
Я сажусь на холодную батарею. Сейчас мы будем есть лепешку.
Я даже не буду смотреть, как он будет есть, пусть поест спокойно. Ему стыдно, что он голодный и толстый, и весь мокрый, как вареная куриная кожа, и ему совсем тридцать лет.
— Мальчик. Сними свои колготки.
У меня за ушами делается горячо, а в голове плохо и гулко, как в дырке от буквы «о». Попался. Одели, называется. Все дураки. Даже посторонний человек на эти уродские колготки не может смотреть. Это мне надо стесняться, а не ему. Вот в чем дело, не нужна ему моя лепешка, он меня пожалел, не стал делать замечание. И я назло говорю:
— Не сниму. Я кричать буду.
— Нет. Кричать ты не будешь.
Он прав, я кричать не буду. Потому что у него в руке треугольный кусок стекла.
Он берет всей свободной ладонью за лицо, смазывает пОтом, и отпускает ненадолго.
Я даже могу немножко ходить на этом мусорном пятачке. Но убежать не могу, потому что он стоит и дышит между мной и лестницей — я смотрю через перила, туда очень хочется, но нельзя — там очень глубоко, темно, вниз улиточным поворотом ныряют винтовые лестничные пролеты, торчат штыри арматуры.