Русские Истории
Шрифт:
Он очухивается и вылавливает мои захлебнувшиеся надежды. Уже не все, уже только часть и с каждым разом всё меньшую.
***
БЕСКОНЕЧНОЕ ПРОЩЕНИЕ
Круглая, изящная деревянная табуреточка в углу возле окна снова пуста. Она младше меня на год, о чем ведает размашистая надпись чернилами с обратной стороны сидушки. Я устало прихлебываю нежеланный чай с крыжовниковым вареньем, уставившись пустым взглядом на ничто, восседающее напротив меня на этой самой табуретке. Грязная тарелка портит чайную атмосферу, но мне лень убрать ее со стола. Я не почувствовала вкуса проглоченного ужина, не ощущаю вкуса уминаемой сладости. Потому что табуреточка пуста. Потому что прошло положенных три недели. Потому что впереди – ненавистных четыре дня, а может, и пять или шесть. Хорошее отчего-то уступает место своей противоположности по силе,
А я еще помню, еще так свежи в ушах слова, которые давно сложились в стихотворение, что уже отпечаталось в мозгу навечно, как «Зима! Крестьянин, торжествуя». Скучно летать по орбите малого диаметра, зная, что прелесть изменения бесконечного болтания по кругу выразится не в подъеме на какой-никакой, но все же новенький виток, а наверняка, с точной степенью вероятности, в отсутствии этого изменения или, для разнообразия, в возвращении на старый круг, с пустой венской табуреткой на неделю и молчаливым созерцанием ничто.
«Давай еще раз», – стучит ложечка.
«Такого не повторится», – тикают часики.
«Больше не будет», – колотит о грудь сердечко, а голова ему вторит эхом: «Будет, будет, будет».
И я корю себя, переворачивая пласты серых извилин, за свою новую, а по сути такую старую, надутость, обиду за то, что опять сижу в той же пустоте, любуясь изогнутыми ножками деревянной ровесницы.
Чай бесконечен – в этом его величие и слабость. Он может быть дорог для тех, кто легко подвержен рекламному изнасилованию, и совершенно дешев в виде воды, обозлившейся до ста градусов. Я лавирую посередине людских пристрастий, окрашивая кипяток вареньем и согревая свои замороженные мысли. Они растапливаются от горячей сладкой влаги, оживают во мне, мучают, сотрясают, но я не реагирую на их возгласы и терпеливо жду, когда они покинут меня вместе с чайными литрами. К концу энной кружки это происходит, я подмигиваю табуретке и удаляюсь спать.
Раньше заполночь взрывался телефон и чужим, уродливым голосом вторил то, что мне за ужином напомнила ложечка, часики и сердечко. Обида еще цеплялась за мою постель, но ломаное телефонное раскаивание уже гнало ее прочь. Я отдавалась сну успокоенная и «сдутая», в противовес надутой. Хозяин венской табуреточки добирался до кнопки звонка к рассвету, рушился на софу и отрубался, обнимая батарею вместо меня. Утром любовь причесывали, гладили по головке, нежили, заклинали ее на временную и пространственную бесконечность, я верила, суетилась, искрилась, подставляла под ненаглядную попу венскую табуреточку, отпаивала свое «обожание» чаем и прощала, прощала, прощала. И ложечка три недели звонко отстукивала свою тему, часики вытикивали свой рисунок, сердечко выколачивало свою песенку, а голову я не слушала и ее упрямое «будет, будет» относила к неизбежному раздвоению личности, когда одно, счастливое я, поучает другое, обделенное.
Ничто молчит. Лупится в мои потухшие зрачки и молчит. Оно не умеет разговаривать. Я делаю это за него, нанизывая на его неосязаемое тело какие-то фразы, чтобы насладиться иллюзорным диалогом. Как трудно хватать саму себя за воротник и возвращать в стоячую, вонючую воду, из которой недавно выкарабкалась! Три недели закончились, да, на этот раз три, а не две с половиной, как в последний, и я опять накануне идиотского ожидания. С пустой табуреткой, одиноким сном, с тягостными мыслями, спрессованными моим «обожанием». Оно будет приходить в себя четыре, а может, и пять или шесть дней и медленно возвращаться. А голова моя в болезненном ожидании станет истерично кричать, что была права со своим «будет-будет», и обида начнет сгребать меня в охапку, фильтровать мои сны, отсеивая радужное в угоду серому, и мое обделенное я станет пыжиться и раздуваться, порицая другое я за прошлые прощения; я почернею, пострашнею, осунусь, пригнусь, поклянусь больше не верить ложечке с ее вкрадчивым «давай еще раз», часикам с их пионерским «такого не повторится», сердечку с его трогательным «больше не будет». Я онемею, окаменею, постепенно, за четыре дня, ометаморфожусь, да простит меня русский язык, от озлобленной, нервной, дерганой до опустошенной, рассеянной, одним словом, никакой. И закляну себя не прощать, НЕТ, НЕТ и НЕТ, не допускать возвращения его в мою жизнь. И буду громко бить ложкой чайный стакан, дикими звуками желая заглушить мерное дыхание часов и сухие всхлипывания сердца. Не
прощу, не пущу. НЕ ПУЩУ И НЕ ПРОЩУ! Но боюсь, так боюсь, через четыре, а может, и пять или шесть дней увидеть глаза, которым снова поверю, услышать голос, которому верю, унюхать запах, который роднее собственного.Я устраиваю похороны любви каждые две или три недели, когда остаюсь с пустой табуреткой. И они такие разные, то пышные, то нищие и безвестные. Я сама ногтями рою яму и закапываю даму-призрак. Но всякий раз она воскресает и висит сотнями огоньков надо мною ночью. Я просыпаюсь и вижу ее парение, то приближающееся, то удаляющееся от моего собранного в комочек тела. Она не хочет умирать без меня, она верит в мое бесконечное прощение, греет мое одиночество и шепчет: «Жди, жди, жди…»
И я жду снова, воткнувшись в ничто на пустой табуретке.
***
АБОРТ
«Ничего, ничего, я выдержу, все терпят, и я не лучше их, глупая, вляпалась, третий раз и всё со спиралью, и всё от мужа. Значит, я и есть те исключительные два процента неудачниц. За что? Блин! Не гуляю, не грешу, все вовремя, все в сроки, дни считаю, в консультацию бегаю и за что? Боже, как же противно! И он не верит, презрительно-снисходительно косится так и кивает, свою мужицкую теорию в башке выстраивая. Боже, хоть бы раз тут кто-нибудь из них оказался! Они ж правят миром, они нас так унизили, мы под них – с радостью и жертвенностью, а они нас сюда – с презрением и будто не замечая этой беды. Почему она только наша, а не их?…»
«Я не могу, не могу пережить это в третий раз. Это не так больно, как роды. Но это ж резня не внутренностей, а души. Успокойся, сейчас же. Да-да. Уже не дрожу. Только двадцать четыре часа унижений и все. Забуду, хотя те два раза не улетучиваются из памяти. Боже, сколько же их тут бедненьких! И каждый день в таком количестве да не в одной больнице, а в сотнях, тысячах городов и деревень нашей необъятной. Ну, молчи, ладно, хватит из себя слезу вышибать. Смотри, вон, никто не стонет, не молится, лица, правда, никакие, постные, желтые, пришибленные. Побывать-то в аду при жизни никто не хочет, а случается да не по разу…»
«Опять тошнит, в животе, будто жаба склизкая притаилась. Как распахнет пасть, так меня выворачивает. Сейчас этот гестаповский осмотр. Интересно, этим ведьмам в застиранных серых халатах на кресле таком же валяться приходилось или они святые, как первоклассницы? Господи, очередь! Всюду чертова очередь! Как же холодно! Всю одежду отобрали, фройляны нацистские. Говорят, чтоб не сбежал никто. Отсюда и голой в мороз ускакать хочется. Все женщинки смирненькие стоят, пока их не вычистили, глазки тупенькие, покорные, просящие ножичка и скальпеля да поскорее, а завтра корчиться от боли будут, но сбежать все же постараются…»
В мрачной комнате со стенами желтушного цвета и дешевым бледно-коричневым туалетным кафелем на полу, так называемой метлахской плиткой, змеится ручей из женских тел, покрытых только сорочкой и халатом и обутых строго на босу ногу в разностильные тапки, истоптанные и потрепанные или же новенькие: изящные бархатные, возможно, с опушкой, в зависимости от социального статуса их хозяйки. Большее им по больничному уставу не полагается. Это очередь тел, а не личностей. Последние этому заведению не требуются, а если случайно проявляются, то тут же уничтожаются как чуждый данной отрасли медицины элемент. Существа тянутся к школьной парте, за которой восседает начальница комнаты, а следовательно, и очереди. Она по-крестьянски сбита и по-торговому начесана, в очках с толстенными линзами, чтоб лучше разглядеть и насладиться психологическим унижением и социальным падением каждой особи женского пола.
Зима. В комнате сквозит, но писарь достаточно укутана в рейтузы, свитер толстой вязки, торчащий из-под халата цвета лежалого придорожного снега или поездного белья, и медленно заполняет журнал.
– Фамилия. Имя и отчество оставь в карманах своего халата. Я говорю: Фа-ми-ли-я. Чо не ясно? Который раз залетела? Громче. Небось, при мужике охаешь так, что стены содрагаются. Возмущаешься? На-з-а-ад. В конец, говорю, не то домой сейчас с пузом своим отправишься. Следующая. Брита? Нет? У нас тут что, пансион, санаторий иль парикмахерская обрабатывать всех вас? Не первый раз-то! Что за ясли?