Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские символисты: этюды и разыскания
Шрифт:

Философическая настроенность, устремленность к постижению мира во всей его грандиозной полноте, чувство слиянности индивидуального воспринимающего сознания с мировой жизнью и историей человечества — все мотивы, затронутые в этом восьмистишии, на разные лады получат свое развитие в последующем творчестве Коневского. Образ мироздания предстает в нем как воплощение души автора. В этом отношении горизонты поэзии Коневского одновременно и крайне узки, и предельно широки. В статье «Мудрое дитя» Брюсов писал о Коневском: «Его поэзия — дневник; он не умел писать ни о ком, кроме как о себе — да, в сущности говоря, и ни для кого, как только для самого себя. Коневскому было важно не столько то, чтобы его поняли, сколько, — чтобы понять самого себя» [280] . Но этот путь самопознания не предполагал субъективистского ухода от мира, отторжения внутреннего «я» от окружающей реальности — напротив, вся духовная энергия Коневского была обращена к осознанию родства с действительностью, к постижению земной красоты и жизненной силы. «Коневской хорошо знал чувство восторга перед всеми проявлениями мировой жизни <…>» — отмечал Брюсов [281] . «Всюду вещему я внемлю», — декларировал сам Коневской (стих. «До и после», 1898; Стихи и проза. С. 38). Природное и человеческое, всемирное, всеобщее и индивидуальное, конкретное предстают в поэтической системе Коневского в нерасторжимом единстве: «И в луче я все солнце постигну, // А в просветах берез — неба зрак» (стих. «С Коневца», 1898; Стихи и проза. С. 37).

280

Брюсов Валерий. Собр. соч.: В 7 т. М., 1975. Т. 6. С. 243.

281

Там же. С. 244.

Н. О. Лернер в очерке о Коневском акцентировал, характеризуя творческие устремления поэта, именно этот момент оптимистического приятия мира: «Не было существования более полного и страстного. В Коневском была не только жажда жизни, но какая-то ненасытная жадность к жизни, из которой он

умел брать многое такое, что только мудрецу дано замечать» [282] . Видя в стихах Коневского проявление «широкого мирообъемлющего чувства», всюду постигающего «скрытое трепетание жизни», Лернер даже приходил к выводу, что «после светлого, гармонического вечного юноши Пушкина Коневской — самое радостное, самое бодрое явление в нашей литературе» [283] . Эта особенность творческого сознания Коневского, устремленного к радостному слиянию со стихийной мировой жизнью, безусловно, была для Брюсова одной из самых примечательных и близких черт в его поэзии. Знакомство Брюсова со стихами Коневского в пору, когда уже был позади этап, вызвавший к жизни книгу «Me eum esse» (1897), с ее программно «декадентской» замкнутостью и чувством разуверения в действительности, стало дополнительным стимулом для обретения новой, активной связи с миром и расширения тематических и образно-идейных горизонтов в творчестве. Эта тенденция обозначила следующий этан в поэтической эволюции Брюсова, отчетливо выразившийся в «Tertia vigilia».

282

Книга о русских поэтах последнего десятилетия. С. 110.

283

Там же. С. 123. Ср. сходные впечатления от поэзии Коневского другого критика 1900-х гг.: «Душа Коневского была открыта и доступна для всех трепетаний и волнений жизни, она жаждала широты „полнообразья“, она желала обнять весь мир, со всеми его чувствами, мыслями и ощущениями. И эта, если можно так выразиться, панкосмическая жажда существования делала из Коневского настоящего, призванного, стихийного поэта <…> В его поэзии играет и бьется нерв чисто растительной радости, слышен пульс какого-то органического восторга перед величьем и красотой мироздания. Более цельного, экстатического отношения к природе я не запомню в нашей молодой поэзии» (Крымский С. <С. Г. Кара-Мурза>. Неизвестный поэт // Семья. 1904. № 6, 8 февраля. С. 10–11).

Глубина замысла, философское, «сознательное» начало, которое, по признанию Брюсова, научил его ценить Коневской, широта, отчетливость и концентрированность поэтической мысли со всей определенностью впервые сказываются именно в этой книге. Постоянная забота Коневского о смысловой точности, выразительности и объективной содержательности поэтического слова становилась для Брюсова одним из ориентиров на пути к чеканному, конструктивно ясному, «монументальному» стиху, образцы которого впервые были даны опять же в «Tertia vigilia». Энергия и образность мысли, проявлявшиеся в сжатых, афористических формулах, которыми изобилует зрелая поэзия Брюсова, также обнаруживают соответствия у Коневского [284] . Брюсов не раз в письмах к Коневскому цитирует его отдельные стихи как пример силы и яркости поэтического образа, впоследствии дает заглавие «Правда вечная кумиров» одному из разделов в книге «Stephanos» и предпосылает ему эпиграф — строку из стихотворения Коневского «К пластику»: «Познал ты правду вечную кумиров». Мотивами произведений Коневского навеяно позднейшее стихотворение Брюсова «Земле» (1912) из книги «Семь цветов радуги», воспевающее единение «сына земли» со всеми ее «ликами» и порождениями («Я брат зверью, и ящерам, и рыбам. // Мне внятен рост весной встающих трав» [285] ); на эту зависимость указывает и эпиграф из стихотворения Коневского «Море житейское»: «Я — ваш, я ваги родич, священные гады!» Утверждающийся в поэзии Брюсова 1900-х гг. «высокий» стиль с риторико-одическими интонациями, который начинал формироваться также в стихах, объединенных в «Tertia vigilia», обнаруживает немало общих черт с «торжественным, изукрашенным слогом» [286] Коневского.

284

См.: Максимов Д. Брюсов. Поэзия и позиция. Л., 1969. С. 118–120; Сукиасова И. М. Афористичность творчества Брюсова // Брюсовские чтения 1971 года. Ереван, 1973. С. 228–243. Ср. наблюдения Д. П. Святополк-Мирского в статье «В. Я. Брюсов»: «Именно у Коневского, стремившегося создать метафизическую поэзию, постигающую и обнимающую весь мир, — Брюсов научился так насыщать свои стихи мыслью. К Коневскому же восходит и идея, столь близкая Брюсову в эти годы — „поэзия — познание“» (Современные Записки. Париж, 1924. Т. 22. С. 421).

285

Брюсов Валерий. Собр. соч.: В 7 т. Т. 2. С. 98–99.

286

Смирнов А. Поэт бесплотия. С. 82.

В то же время, при многих родственных чертах, даже в тематически близких стихотворениях обоих авторов сказываются принципиальные различия их поэтических миров. Достаточно сопоставить характернейшее для творчества Коневского произведение — поэму «Дебри» с близким ей по образному строю стихотворением Брюсова «Папоротник» (июль 1900 г.), вошедшим в «Tertia vigilia» («одно из, конечно, наиболее милых мне явлений в Вашей поэзии», — писал о нем Коневской Брюсову 20 ноября 1900 г. [287] ). Оба произведения, живописующие лесной пейзаж, заключают в себе развернутую метафору прикосновения к «древним тайнам» природы. Однако у Брюсова изображаемый «предвечерний» мир грез противопоставлен его «дневному» воспринимающему сознанию, намекает на те «глубины духа», где таится «ужас многоликий». Стихотворение «Папоротник» — характерный образец «тайновидческих» устремлений и прозрений Брюсова, писавшего несколько позднее: «Все мы порываемся за пределы, все мы жаждем вздохнуть чуждой стихией <…> Мы жадно исследуем все таинственное и странное, что нашли в своих душах, спускаемся во все ее глубины, чтобы хоть там „коснуться мирам иным“». [288] Образы, предстающие в стихотворении Брюсова призрачными, «таинственными и странными», символизирующие «чуждую стихию» и угрожающие цельности его поэтического видения, Коневскому раскрываются как подлинное и всеблагое воплощение мироздания, выстраиваются в его поэме в торжественной иерархии; в ночную ворожбу погружен мир, безусловный для авторского «я» и неразрывный с его всеобъемлющим самопознающим духом:

287

Литературное наследство. Т. 98: Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 1. С. 519.

288

Брюсов Валерий. Ко всем, кто ищет. Как предисловие // Миропольский А. Л. Лествица. Поэма в VII главах. М., «Скорпион», 1903. С. 10, 12; Брюсов Валерий. Среди стихов. С. 62, 63.

Ведь в куще каждой есть тайник. А за кустом залег овраг. И там поет, живет родник. А я в кустах над ним поник, И мне он шепчет: глубже ляг! Родник и плещет, и поет В лощине дикой и крутой. И травы влага обдает, И уж дышу я влагой той… И т. д. (Стихи и проза. С. 34).

Еще отчетливее различия поэтических миров Брюсова и Коневского проступают при сопоставлении их, условно говоря, пейзажной лирики. Условность определения в том, что пейзаж у Коневского чаще всего является проекцией отвлеченного натурфилософского созерцания, он возникает в его стихе, когда «дух замирает, кристаллизуется в пространственные образы» [289] . Ход поэтической мысли Брюсова в подобном случае противоположный: от конкретных наблюдений и впечатлений — к раздумьям, обобщениям. Характерно, что Коневской весьма холодно отнесся к пейзажному циклу Брюсова «Картинки Крыма и моря» в «Tertia vigilia» [290] . В восприятии внешнего мира Коневской ближе к тютчевской бытийственности [291] , личность в его поэтическом сознании через природу стремится к слиянию со всемирным началом. Брюсов же в мире природных явлений ищет не столько истину, сколько красоту, его «пейзажная» лирика более эмоциональна, чем медитативна, и в этом отношении она состоит скорее в родстве с поэзией Фета, с ее пафосом конкретности и торжествующей изменчивости. Брюсову картины природы раскрываются в их самоценном, Коневскому — в их сущностном значении. Коневской всюду находит подтверждение своему чувству всеединства, своей «отвлеченной романтике, окрашенной мистическим всебожием» (по словам С. К. Маковского) [292] ; Брюсов всегда утверждает суверенитет своего индивидуального сознания, подчеркивает его отчужденность от жизни мировых стихий:

289

Смирнов А. Поэт бесплотия. С. 82.

290

См. письмо Коневского к Брюсову от 20 ноября 1900 г. (Литературное наследство. Т. 98: Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 1. С. 518).

291

В статье «Тютчев в поэтической культуре русского символизма» Н. К. Гудзий справедливо отмечает: «Из ранних русских символистов наиболее органически связан с Тютчевым И. Коневской» (Известия по русскому языку и словесности АН СССР. 1930. T. III. № 2. С. 480). С миросозерцанием Тютчева Коневского роднит, по наблюдению Н. К. Гудзия, прежде всего «ощущение избыточной радости от погружения в животворящие силы природы»; кроме того, «патетика Тютчева, неравнодушие его к ораторским приемам речи, и в связи с этим увлечение архаизмами, восклицаниями и риторическими вопросами, повторениями рядом одних и тех же слов — все это присуще и Коневскому» (Там же. С. 481, 486).

292

Маковский Сергей. На Парнасе «Серебряного века». Мюнхен, 1962. С. 180.

Я
не пойму, в чем тайный смысл волненья,
А морю не понять моих вопросов.
(«Лежу на камне, солнцем разогретом…», 1898) [293]

В брюсовских стихах:

Люблю я линий верность, Люблю в мечтах предел. Меня страшит безмерность И чудо Божьих дел [294]

у Коневского могла вызвать сочувственный отклик только первая строка (так же, как и Брюсов в пору создания «Tertia vigilia», он отвергал субъективно-импрессионистическую зыбкость и неотчетливость образной ткани); другие же признания ему решительно чужды. Пугающее Брюсова ощущение «безмерности» коренится в самой сути поэтического самосознания Коневского:

293

Брюсов Валерий. Tertia vigilia. Книга новых стихов. 1897–1900. М., «Скорпион», 1900. С. 137; Брюсов Валерий. Собр. соч.: В 7 т. М., 1973. T. 1. С. 165.

294

Брюсов Валерий. Tertia vigilia. С. 85; Брюсов Валерий. Собр. соч.: В 7 т. T. 1. С. 171.

…взор мой — брат и солнца и тумана: Он роскошью всемирной обаян. («Слово к Истине», 1899; Стихи и проза. С. 83).

При всем тяготении к «безмерности» и широте мировосприятия тематические границы поэзии Коневского были несравненно уже, чем у Брюсова в годы работы над «Tertia vigilia». Многие важнейшие для поэзии Брюсова мотивы (например, мотивы судьбы, страсти, «демонические» настроения) остаются вне его творчества. Чужды Коневскому и сознательная дробность, мозаичность, характеризующие поэзию Брюсова, передача богатства и широты действительности через смену различных «ликов» и «масок». Показательно, что отдел «Любимцы веков», открывающий «Tertia vigilia» и объединяющий стихи, в высшей степени характерные для художественной системы зрелого Брюсова (аналогичные циклы стихов на исторические и мифологические темы повторятся и в «Urbi et Orbi» и в «Stephanos»), Коневской отверг. Это, однако, не было принципиальным неприятием сюжетности и экзотической «живописности» в поэзии, — Коневской приветствует те творческие опыты Брюсова, в которых к трактовке избранного сюжета подключаются столь близкие ему пантеистические и «легендарные» мотивы, в которых возвеличивается человеческое дерзание, влекущее к воссоединению с мировым целым. Поэтому его так и воодушевила поэма Брюсова «Царю Северного полюса». Брюсов посвятил ее Коневскому в первом издании «Tertia vigilia» — и, конечно, не только потому, что Коневской, имевший в своей родословной шведские корни, ощущал кровную связь с варягами и викингами и также воспевал «предков дерзостные тени» (стих. «Варяги», 1900). Описанное в поэме плавание к полюсу, символизировавшее собою творческое деяние человеческого духа, приобщение к «тайне заповеданной» вселенской жизни, отвечало самым глубинным основам пантеистического мироощущения Коневского.

В писательской судьбе Коневского немало особенностей, роднящих ее с судьбой Д. В. Веневитинова, — вплоть до того, что можно проследить известное типологическое сходство ролей, сыгранных каждым из них в литературном процессе своего времени. Это сходство видно и в особенностях личности и биографии обоих поэтов (ранняя духовная и творческая зрелость, преждевременная смерть, несвершившиеся надежды на будущий поэтический расцвет), и в определенных идейных тяготениях (опора на традиции немецкой натурфилософской мысли), и, что особенно существенно, в преобладании созерцательно-рефлективного начала в лирике. Коневской в значительной мере унаследовал поэтические принципы, отстаивавшиеся Веневитиновым и другими литераторами-любомудрами, воскресил их в новой историко-литературной ситуации [295] . В лирике Коневского господствуют неопределенно-медитативные формы, характерные для Веневитинова, торжествует веневитиновский пафос отвлеченной мысли, подчиняющей себе всю систему художественных образов. «Поэтические мотивы у Хомякова — как и у Веневитинова, как у всех любомудров — это составные части цельного мировоззрения, — пишет современный исследователь. — Именно поэтому они поддаются комментарию тезисами его философии, с помощью такого комментария осмысляются как часть общей и единой концепции мира» [296] . Эти наблюдения в высшей степени справедливы и по отношению к поэзии Коневского. В его творчестве нет места ничему случайному, нет второстепенных, побочных линий, автономных по отношению к главной идее, — все подчинено могучей центростремительной силе рефлектирующего сознания.

295

Параллель между Коневским и Веневитиновым ранее проводил П. Н. Зайцев (в неопубликованной статье о Коневском «Жертва Утренняя», датированной апрелем 1914 г.): «У Коневского есть в истории странный, таинственный прообраз, хотя, б<ыть> м<ожет>, меньшего объема — это Дм. Веневитинов, юноша-поэт, смерть которого оплакивал сам Пушкин. И как Веневитинов, умирая, являл миру Лермонтова, еще мальчика, но пред которым, однако, предносилось уже Виденье Демона, так и Ив. Коневской оставлял по себе симфонии и стихи из „Золота в лазури“ А. Белого и „Стихи о Пр<екрасной> Даме“ Блока» (РГБ. Ф. 190. Карт. 71. Ед. хр. 27. Л. 3).

296

Маймин Е. А. Русская философская поэзия. Поэты-любомудры, А. С. Пушкин, Ф. И. Тютчев. М., 1976. С. 56.

«Моноцентризм» поэтического мироощущения Коневского с особенной отчетливостью сказывается в его критических этюдах. Касаясь творчества волнующих его художников, Коневской, отличавшийся чрезвычайной широтой интересов и пристрастий, неизбежно опосредованным образом характеризует в первую очередь собственные идейно-эстетические стремления и собственные пути миропознания. Когда в живописи Арнольда Бёклина Коневской прозревает «раздолье Божьего мира», переживает «ощущение вековой шири, бесконечности в историческом бытии», воспринимает «жизнь, плавно и пышно льющуюся, как широкая река меж богатых нив» и т. д. (Стихии проза. С. 161, 164, 167), то он тем самым исповедуется в собственных творческих пристрастиях и тяготениях к мировому всеединству. Когда Коневской пишет о том, что французский поэт Жюль Лафорг «изнемог <…> от неизбывной печали о скудости и частности нашей единоличной восприимчивости и о безобразной раздробленности мира на соринки явлений» (Стихи и проза. С. 177), то он признается и в собственной отторженности от благого всеединства. Бёклин и Лафорг предстают как две ипостаси внутреннего мира самого Коневского, как его pro и contra: хаос Лафорга, родственный и сознанию Коневского, — неизбывная метафизическая угроза космосу Бёклина, другому полюсу его сознания.

Столь же избирательны и столь же личностно окрашены предпринятые Коневским разборы творчества русских поэтов. Самое главное для Коневского — «мировоззрение поэзии», философско-созерцательная устремленность автора. Поэтому в центре его пристрастий — поэзия Баратынского, Тютчева, Вл. Соловьева, Кольцова, в наследии которого ему наиболее близки философские «думы», обычно остающиеся на периферии читательского внимания, А. К. Толстого, который столь же избирательно воспринимается исключительно как поэт метафизического склада. Характеристики, которые дает Коневской любимым авторам, при всей их зоркости и силе обобщения, часто внеисторичны и отвлеченно-абстрактны, в них неизбежно в первую очередь спроецирована личность самого Коневского и нередко оказываются совершенно обойденными вниманием важнейшие пласты их творчества. Утверждая, например, что Кольцов — «певец волевой мысли и мыслительной воли», мечтающий «померяться своими частными силами с сокрушительными могуществами мировых сил» (Стихи и проза. С. 214, 212), что в поэзии Н. Ф. Щербины передана страсть «объединения, объятия со всей полнотой и богатством бытия, ради его всецелого познания и создания» [297] , Коневской менее всего задается целью очертить индивидуальную неповторимость анализируемых поэтов; в их творческих свершениях ему видятся лишь различные грани, различные художественные способы постижения мирового универсума. В творчестве Коневского трудно проследить какую-либо эволюцию. Возможно, тому причиной непродолжительность жизни поэта, однако характерно, что уже в самых ранних опубликованных стихотворениях его творческий облик предстает вполне сформировавшимся, в последующих произведениях намечается лишь движение вглубь, к самому себе, все более детальная разработка ранее заданных аспектов мировосприятия. Многие стихотворения Коневского имеют посвящения — И. Я. Билибину, И. П. Конради, отцу, Ф. А. Лютеру и т. д. Эти посвящения условны, они — лишь дань личной симпатии автора близким ему людям: стихотворение, посвященное Брюсову («Призыв», 1899; Стихи и проза. С. 85), не имеет к Брюсову прямого касательства, не вступает ни в какие игровые соотношения с его художественным миром. В стихах Коневской может только выражать самого себя, он совершенно не способен к тому творческому «протеизму», который был в высшей степени свойствен Брюсову.

297

Коневской Иван. Мировоззрение поэзии Н. Ф. Щербины // Северные Цветы на 1902 г. М.: «Скорпион», 1902. С. 206.

Естественно, что при такой общей установке приятие Коневским произведений Брюсова должно было быть весьма избирательным. Таким оно в принципе и было, но при этом необходимо учитывать, что Коневской склонялся к отвлеченно-расширительной и умозрительной трактовке многих аспектов брюсовского творчества, в своем непосредственном содержании ему едва ли близких и понятных (таким было, например, благосклонное отношение к эротической теме в поэзии Брюсова, чуждой целомудренному Коневскому и в творчестве, и в обычном жизненном смысле). Стихами Брюсова Коневской был живо увлечен [298] и считал их, наряду со стихами Ф. Сологуба, самым примечательным явлением в современной русской лирике. В «новых, сочных и пластичных образцах поэзии В. Я. Брюсова (Tertia vigilia)» он находил «силу и жажду жизни человеческой и сверхчеловеческой» [299] . Сходны по пафосу с брюсовским «плюрализмом», в котором сам поэт находил источник жизненной силы и духовного богатства, признания Коневского:

298

С. К. Маковский, вспоминая о своей последней встрече с Коневским весной 1901 г., сообщает, что тогда они беседовали о поэзии и что Коневской больше всего читал наизусть стихотворения Брюсова (Маковский Сергей. На Парнасе «Серебряного века». С. 192).

299

Коневской Иван. Об отпевании новой русской поэзии // Северные Цветы на 1901 год. М.: «Скорпион», 1901. С. 186.

Поделиться с друзьями: