Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русские символисты: этюды и разыскания
Шрифт:
Есть утешение большое — Явленьем всяким пламенеть, Все равнодушное, чужое В себя принять, в себе воспеть. («Крайняя дума», 1899; Стихи и проза. С. 92).

Устремленность к «биениям жизни», к воспеванию безудержности мировых сил («Только в размахе — величье!» [300] ), порождавшая наряду с непосредственной лирической исповедью в поэзии Коневского также «эпические думы», находила свой отзвук в стихах Брюсова, исполненных активного, действенного пафоса. Общая оптимистическая установка у обоих поэтов, интерес к эпическому началу, к «героическим» сюжетам включали в себя момент неприятия господствовавших в поэзии 1880–1890-х гг. меланхолических мотивов, настроений уныния и скорби, лирической риторики (Брюсов на этом пути также преодолевал «декадентский» эгоцентризм и отчуждение от мира, сказавшиеся в «Me eum esse»). Показательным образцом становится для Коневского поэзия Эмиля Верхарна, который в 1890-е гг. уже с впечатляющей полнотой выразил свое многогранное дарование, с характерными для нее эпическими и социальными мотивами, а также творчество Ф. Вьеле-Гриффена, разрабатывавшего легендарно-исторические и фольклорные сюжеты.

300

Из стихотворения «Мыслей настойчивых воля…», 1899 (Стихи и проза. С. 94).

Исканиями этих мастеров были ознаменованы для Коневского достижения подлинного символизма, которые он противопоставлял импрессионистическим и формальным опытам многих других современных авторов. В 1897 г. Коневской называет Верхарна крупнейшим из «новых людей» французской литературы (статья «Предводящий протест новых поэтических движений (Стихи Лафорга)»; Стихи и проза. С. 189). Необходимо отметить, что социальные аспекты действительности, преломившиеся, в частности, в творчестве Верхарна, не привлекали внимания Коневского в своем существе, в конкретно-историческом содержании; они открывались его созерцательному взору лишь как разновидность мировых «стихийных разломов и переворотов» и подкрепляли представление о человеке как о частице бурлящей природной силы. Но даже и с учетом такой отвлеченной интерпретации поэтические явления, которые пропагандировал Коневской, могли быть по достоинству оценены Брюсовым. В значительной мере под влиянием общения и переписки с Коневским он стал с напряженным

вниманием читать Верхарна, тогда еще мало известного в России, и пришел к убеждению, что бельгийский поэт открыл новые горизонты в литературе [301] . Чтение Верхарна наложило зримый отпечаток на «Tertia vigilia». Брюсов был знаком с его поэзией и ранее: в 1896 г. он уже знал и переводил его стихи, однако, по наблюдению Т. Г. Динесман, «сколько-нибудь значительного места в поэтическом мире Брюсова Верхарн» тогда «еще не занимал» [302] ; стихотворения Брюсова середины 1890-х гг. создавались под определяющим воздействием творчества Верлена и Малларме. На пути же преодоления господствовавшей в них субъективно-импрессионистической стихии роль своеобразного ориентира сыграла для Брюсова не в последнюю очередь поэзия Верхарна. Эта смена эстетических «властителей дум», сопровождавшаяся расширением образно-тематических границ и усилением медитативного начала в собственном творчестве, движением навстречу «большому миру», совершалась у Брюсова в значительной мере под влиянием общения с Коневским.

301

Подробнее о восприятии Брюсовым творчества Верхарна см. во вступительной статье Т. Г. Динесман к публикации их переписки (Литературное наследство. Т. 85: Валерий Брюсов. С. 546–559), а также в статье В. С. Дронова «Валерий Брюсов и Эмиль Верхарн» (Брюсовские чтения 1962 года. Ереван, 1963. С. 216–231).

302

Литературное наследство. Т. 85. Валерий Брюсов. С. 549.

В универсально-философском подходе Коневского к поэзии Брюсову открывались одновременно и сила, и ограниченность, пристрастность его оценок. Он ценил глубину иных суждений и характеристик Коневского, отдавал должное внимательности его наблюдений и тщательности разборов. Такой заинтересованности и такого понимания Брюсов не встречал тогда ни в печатной критике, ни в отзывах других собратьев по перу. Аналитические характеристики Коневского, безусловно, немало дали Брюсову для осмысления собственного творчества, вызывавшего тогда по преимуществу случайные эмоциональные оценки. Но вместе с тем для него были неприемлемы философский ригоризм и дидактичность Коневского, а также требования, продиктованные логическим пуризмом и стеснявшие свободу творческого самовыражения. Когда, вполне в духе нормативной критики «с точки зрения логики», настаивавшей, «чтобы между вещными объектами поэтического описания соблюдались закономерные соотношения» [303] , Коневской придирчиво разбирает одно из самых зрелых и выдержанных по художественной мысли стихотворений Брюсова «В дни запустений» [304] , тот, внешне соглашаясь с правомерностью критических умозаключений, все же остается глух к его рассуждениям и ничего не меняет в собственном тексте. Характерно, что почти никогда Брюсов не вступает в спор с Коневским, ограничиваясь порой замечаниями вроде «Вы не правы о моих стихах» [305] , — видимо, хорошо понимая особенности «монологического» сознания своего корреспондента и бесплодность диалога в подобных случаях.

303

Гинзбург Лидия. О старом и новом. Статьи и очерки. Л., 1982. С. 219–220.

304

См. письмо Коневского к Брюсову от 24 октября 1899 г. (Литературное наследство. Т. 98: Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 1. С. 473).

305

Там же. С. 522.

«Монологизм» и единство личности Коневского в полной мере сказывались в его творческих опытах. «…Мне святыня — цельный мой состав», — указывал сам поэт (стих. «Starres Ich», 1896; Стихи и проза. С. 17). Стихи, проза, критическая статья, дневник, письмо — все это были для него лишь различные способы закрепления собственных наблюдений и размышлений, принципиальной жанровой и тематической границы между этими различными формами самовыражения для него не существовало. Это видно и по письмам Коневского к Брюсову, которые перерастают то в импровизированные критико-философские эссе, то в полемические этюды, то в путевые заметки. И. Г. Ямпольский, сопоставив фрагменты из частного письма Коневского к Вл. Гиппиусу, в котором поэт делился своими впечатлениями от природы Швейцарии, с аналогичным по теме прозаическим отрывком «В горних», опубликованном в книге «Мечты и думы» [306] , убедился в совпадении многих мотивов и деталей, единстве манеры описания и образного строя этих различных по своему предназначению текстов [307] . Брюсов подчеркивал: «Коневской везде, и в личной беседе и в письмах, оставался тем самым, каким был в своей поэзии, говорил и писал письма тем же самым „трудным“, запутанным языком, каким слагал свои стихи» [308] .

306

Коневской Иван. Мечты и думы. СПб., 1900. С. 67–68. Далее ссылки на это издание приводятся сокращенно в тексте (Мечты и думы) с указанием страницы.

307

См.: Иван Коневской. Письма к Вл. В. Гиппиусу / Публ. И. Г. Ямпольского // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977 год. Л., 1979. С. 82.

308

Брюсов Валерий. Среди стихов. С. 486.

Архаизированный, синтаксически усложненный слог Коневского, изобилующий малоупотребительными словами и речевыми оборотами, представляет собой одну из самых ярких, неповторимых примет его творческой личности. В биографическом предисловии (отредактированном Брюсовым) к посмертному изданию отец поэта писал: «Понемногу выработался у Коневского свой собственный, своеобразный слог, во многом не удовлетворявший „академическим“ требованиям <…> Этот непривычный нашему времени язык возбуждал против себя много нареканий, но Коневской упорно его держался и против всяких посторонних поправок горячо протестовал» (Стихи и проза. С. X). В тяготении Коневского к подчеркнуто индивидуальному стилю прослеживается и потребность придать «лица необщее выраженье» своим созерцаниям и думам, и отмежевание от общей стилевой инерции, от банальности и усредненности языковых средств у большинства современных ему стихотворцев. «„Я люблю, чтобы стих был несколько корявым“, — говорил сам Коневской, которого раздражала беглая гладкость многих современных стихов», — свидетельствует Брюсов в своем очерке о поэте [309] . При этом «необычный» слог ни в малой мере не был для Коневского стилевой маской. Справедливы в этом отношении наблюдения А. А. Смирнова: «Красивые, громоздкие, шероховатые стихи его часто производят впечатление недостаточной отделки, обработки <…> но если вчитаться в них, становится ясной невозможность изменить хотя бы одно слово. Витиеватая, затейливая форма не выдумана, не создана искусственно Коневским, но возникла естественно, необходимо, в силу его торжественного, проникновенного отношения к своим темам» [310] .

309

Там же. С. 494.

310

Смирнов Л. Поэт бесплотна. С. 82. Ср. восприятие поэтической стилистики Коневского поэтом и критиком-символистом H. Е. Поярковым: «Большинство его страниц девственны в своей искренности <…> Шлифовки нет, все первобытно, неподдельно и поэтому интересно. Является полная возможность проследить многие движения души, узнать, как постепенно она кристаллизуется, принимает определенную форму, делается более и более многогранной» (Поярков Ник. Поэты наших дней. (Критические этюды). М., 1907. С. 16). «Прекрасная корявость» Коневского упоминается и в книге Д. П. Святополк-Мирского «Русская лирика. Маленькая антология от Ломоносова до Пастернака» (Париж, 1924. С. XII).

Затрудненный образно-синтаксический строй речи Коневского, необычный способ изложения мыслей были одной из главных причин недоумения критиков перед его произведениями и даже вызывали подозрения в том, что за этим своеобразием языковой фактуры не кроется ничего подлинно содержательного. «…Бедность и неясность мысли нарочно прикрываются деланою вычурностью и неясностью выражений», — писал, например, книговед А. М. Ловягин о предисловии Коневского к «Собранию стихов» А. Добролюбова [311] . Сходным образом критик Н. П. Ашешов утверждал, что за «хаотической» манерой письма и «нелепым набором слов» в стихах Коневского — «одно только сплошное фиглярство, неискреннее ломание, уродливость чудаческой мысли, во что бы то ни стало желающей быть оригинальной» [312] . Еще резче отозвался о стихах Коневского поэт и критик H. М. Соколов: «глупая белиберда», «предел глупости», «вымученная и кривляющаяся изломанность», «неутомимая и ожесточенная чепуха» и т. д. [313] . Даже при благожелательном в целом отношении к Коневскому как к «остро мыслящему человеку» и выразителю «искреннего стремления», какое свойственно, например, анонимному рецензенту «Стихов и прозы» в журнале «Русская Мысль», камнем преткновения к пониманию его личности, «неясной и непонятной», оставались «тяжелая речь» и самые стихи — «отрывистые, угловатые», «скомканные, холодные, некрасивые» [314] . Приведенные отзывы были высказаны в чуждом для символистов литературном окружении. Но и в «своей» среде творческие искания Коневского не получили безусловного признания — с неизменным сочувствием и пониманием к ним относились, кроме Брюсова лишь некоторые близкие ему литераторы в Москве (прежде всего А. Ланг-Миропольский), а в Петербурге — ближайшие друзья-сверстники Коневского. Не был принят Коневской и в кругу «Мира Искусства».

311

Литературный вестник. 1901. T. I, кн. IV. С. 451.

312

Образование. 1904. № 3. Отд. III. С. 136. Стоит подчеркнуть, что нередко неприятие стихов Коневского происходило в первую очередь от их элементарного непонимания; в архаизированных, усложненных, но отчетливых по смыслу строках критики прочитывали — или старались прочитывать — только «декадентскую» абракадабру. Показательна в этом отношении рецензия А. В. Амфитеатрова на «Книгу раздумий». Приведя в ней четверостишие из стихотворения Коневского «В роды и роды»:

Где те колена с соколиным оком, Которым проницалась даль небес? Они носились в пламени глубоком Степей, как бес, —

и не поняв, что слово «колено» употреблено поэтом в сравнительно редком, но вполне нормативном значении — «род, поколение в родословной» (Словарь современного русского литературного языка: В 17 т. М.; Л., 1956. Т. 5. Стб. 1148), на что указывала и форма множественного числа («колена», а не «колени»), Амфитеатров усмотрел в процитированных стихах благодарный материал для разоблачения «декадентского» претенциозного фиглярства и дал им собственную, совершенно беспочвенную «интерпретацию», на деле свидетельствовавшую лишь об ограниченности языковой культуры самого критика: «Колено с соколиным глазом на оном — это страшно, должно быть. Я никогда не видал колен, зрячих соколиными глазами, и не

подозревал возможности их существования. <…> Пара колен с соколиными глазами, проницающими небесную даль, несется во образе и подобии беса, через степи, объятые пламенем… Какой Дантовский образ! Нет, мало: апокалипсический! <…> Два колена, с мигающими на них соколиными глазами, в ужасе стучат друг о дружку… О! это великолепнее, — виноват: по-декадентски, надо выразиться — „запредельнее“, чем даже вихревая пляска Паоло и Франчески да Римини!.. Пара колен! Пар-р-ра колен!» (Old Gentleman < А. В. Амфитеатров>. Литературный альбом. XII // Россия. 1900. № 328, 24 марта).

313

См.: Русский Вестник. 1904. № 6. С. 739–742. Автор этой рецензии на «Стихи и прозу» Коневского Николай Матвеевич Соколов (1860–1908) обратил, в частности, внимание на извещение в «Предисловии»: «Работу по собиранию рукописей, сличению их и подбору вариантов исполнил H. М. Соколов» (Стихи и проза. С. VI) — т. е. близкий друг Коневского Николай Михайлович Соколов (см. письмо Коневского к нему от 19 декабря 1900 г. в кн.: Писатели символистского круга. С. 188–189). «Увы! Под этою библиографическою заметкою будет стоять та же фамилия, с теми же инициалами… Не знаю, чем я провинился перед судьбой, но, должно быть, мой грех был велик, если она послала мне такую тяжелую кару в инициалах имени моего однофамильца», — писал рецензент (С. 742). Это невольное смешение друга Коневского с его ниспровергателем произошло в наши дни: во вступительной статье к публикации писем Коневского к Вл. Гиппиусу первый текстолог Коневского охарактеризован как поэт Николай Матвеевич Соколов (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1977 год. С. 86).

314

Русская Мысль. 1904. № 6. Отд. III. С. 172.

Сам поэт, как свидетельствует Брюсов, ни в малой мере не был раздосадован реакцией «широкой» критики на его стихи — негодующими и насмешливыми отзывами о коллективной «Книге раздумий» («Мечты и думы» Коневского прошли почти незамеченными). Убеждение в значительности собственных поэтических опытов подкреплялось у него столь же твердой уверенностью в том, что подлинно новое искусство не может встретить надлежащего понимания и признания у современников — носителей рутинных эстетических представлений. В этой намеренной, принципиальной отчужденности от воспринимающей среды — одна из характерных черт личности Коневского и специфика его литературной позиции, не во всем совпадавшей с позицией Брюсова.

В 1890-е гг. в среде нарождавшегося русского модернизма выделилась, если воспользоваться аналогией с французской литературной ситуацией последней трети XIX в., также своя группа «проклятых» поэтов, стоявших в открытой оппозиции по отношению к читательским пристрастиям и ко всем общепризнанным эстетическим нормам, бывших «париями» в мире «большой» литературы. Очерчивая «тип самозамкнутых и самовлюбленных одиночек — deductio ad absurdum крайнего индивидуализма», П. П. Перцов рассматривает Коневского как типичнейшего выразителя психологии этой группы: «Коневской вообще чуждался людей, жил одиночкой и, в своей самоупоенности, видимо, боялся всякого соприкосновения с внешним миром, который мог разбить или хотя бы надломить стекло его реторты, где он укрывался, подобно гётевскому Гомункулу» [315] . Сходную репутацию имели в Петербурге даже в «своей» околосимволистской среде Александр Добролюбов и Владимир Гиппиус; такими же «отреченными» от литературы «дикими декадентами» были в Москве Брюсов и А. А. Ланг (псевдонимы: А. Л. Миропольский, Александр Березин); можно было бы назвать еще несколько менее характерных и менее известных имен. Их творческие опыты, повсеместно вызывавшие негодование и глумление, фактически оставались вне общего литературного процесса, не получали доступа в периодические издания и функционировали на правах некоего курьеза. Горделивое презрение и ответный вызов по отношению к читательской среде были в этих обстоятельствах для «отреченных» единственно возможной позицией. Так, своей книге «Одинокий труд» Ланг предпослал вступительную инвективу «Я обвиняю» (перевод заглавия знаменитого письма Э. Золя «J’accuse» к президенту республики в связи с шумевшим тогда делом Дрейфуса), в которой высказал негодование по поводу сложившегося общественного мнения вокруг «декадентов»: «Читая сборники В. Брюсова, я почувствовал его сильный и первобытный талант, но наверно и его заклевали наши присяжные критики <…> Вспомните еще первый сборник Добролюбова, и как смели над ним глумиться жалкие фразеры! Успокойтесь, ревнители, — больше он не пишет. Вы доконали его, лишили Россию мощного поэта» [316] .

315

Перцов П. Литературные воспоминания 1890–1902 гг. М., 2002. С. 188.

316

Березин Александр. Одинокий труд. Статья и стихи. М., 1899. С. 6.

Но наряду с «проклятыми» в литературе действовали модернисты «признанные» и полупризнанные, которые достаточно широко печатались, всерьез воспринимались читательской средой и зачастую (как Н. Минский и Д. Мережковский, начинавшие поэтическую деятельность в народнических традициях) имели еще «домодернистскую» литературную репутацию. Первые придерживались крайних художественных позиций, вторые были более умеренными, традиционными и, не прибегая в своем творчестве к «диким» и «странным» приемам последовательных «декадентов», стремились войти в контакт с читательской аудиторией и на свой лад «перевоспитать» ее, привить ей новые эстетические вкусы и идеи. «Признанные» модернисты (кроме двух вышеупомянутых, к ним следует отнести в первую очередь З. Гиппиус, К. Бальмонта, Ф. Сологуба) также постоянно подвергались нелицеприятной критике за «декадентство», но их творчество было гораздо доступнее и приемлемее, более отвечало устоявшимся читательским представлениям о поэзии, чем вызывающе дерзкие или просто непонятные стихи молодого Брюсова и Добролюбова. Пройдет не менее десяти лет, прежде чем широкая литературная среда признает оправданными в историко-литературном отношении и даже плодотворными крайности «декадентского» бунта, прежде чем такой критик, как А. А. Измайлов, отразивший в своих оценках общее изменение эстетических критериев, скажет о роли «крайних» «декадентов» в деле перестройки «старых лир на новый лад»: «…теперь можно видеть почти заслугу их в том, что они стали воспевать уродливость кактусов в то время, когда все опошленными и вышелушенными словами воспевали розу. Была заслуга в том, что они обратились к каким-то демоническим чувствам, когда стихотворствующее мещанство в тысячу первый раз копалось в будничных обывательских ощущеньицах и чувствицах» [317] . Но в 1890-е гг. «крайние» модернисты имели лишь самое ограниченное «кастовое» признание, действовали фактически на грани, отделявшей профессиональный литературный труд от «внелитературных» сочинительских опытов. «Признанные» модернисты писали с оглядкой на «стороннего» по отношению к ним читателя; «отреченные» культивировали «герметическое» творчество, уповали прежде всего на немногих сочувствующих, зачастую старательно пытались даже внешним образом «сакрализовать» свои опыты, сделать их труднодоступными для читательской массы: так, Вл. Гиппиус издал первый свой сборник стихов «Песни» (1897) не для продажи и без права рецензирования, «Собрание стихов» А. Добролюбова (1900) было отпечатано тиражом 300 экз., а в проекте объявления о нем даже указывалось, что «в продажу книга не поступит» и будет рассылаться желающим по предварительной подписке [318] .

317

Измайлов А. Новый хмель на старых руинах. (Новые веяния в русском стихотворстве) // Биржевые Ведомости. Утр. вып. 1909. № 10 926, 25 января.

318

РГБ. Ф. 386. Карт. 71. Ед. хр. 8. Л. 7. См. также: Литературное наследство. Т. 98: Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 1. С. 486, 493–494.

Позиция Брюсова в этих обстоятельствах была достаточно своеобразной. Эпатирование общепринятых вкусов, которому он отдал щедрую дань в трех выпусках «Русских символистов» и в книге «Chefs d’oeuvre», явилось для него своего рода отрицательной формой контакта с читателями. Завоевание скандального амплуа было у Брюсова намеренной и продуманной системой действий, рассчитанной на то, чтобы поколебать незыблемые эстетические критерии, указать — хотя бы и в «чрезмерной», вызывающей форме — на возможность и необходимость принципиально новых художественных исканий и экспериментов. Брюсов стремился на свой лад убедить читателей, для его поэзии была необходима широкая воспринимающая среда, — Коневскому же в его творческой деятельности до читателя просто не было никакого дела, главным для него неизменно оставались полнота самовыражения и верность самому себе, и ради этого он не боялся остаться в полном одиночестве. При всем тяготении к собственно литературной деятельности, при всем стремлении печататься и проповедовать свои идейно-эстетические взгляды и художественные завоевания «нового» искусства Коневской был мало способен к расчетливой, организованной и всесторонне продуманной системе действий, к «дипломатической» тактике и компромиссам, которых неизбежно требовали обстоятельства формирования символизма как цельного литературного направления. Психологически он не был готов выйти из той «келейной», замкнутой творческой атмосферы, которую всеми силами стремился рассеять Брюсов. «Со страстью целей добиваться — не жребий мой», — признавался сам Коневской в стихотворении «Соглашение» (1899; Стихи и проза. С. 73). Брюсов в статье «Мудрое дитя» подчеркивал, что «Коневской вовсе не был литератором в душе» (Стихи и проза. С. XIII).

Не проявлявшееся с достаточной отчетливостью в первые месяцы общения, это различие между Брюсовым и Коневским стало сказываться, когда в 1900 г. начало свою деятельность московское символистское издательство «Скорпион», открывшее достаточно широкие перспективы приверженцам новой поэтической школы. Брюсов к этому времени уже отказался от прежних приемов вызывающего «декадентского» эпатажа, его книга «Tertia vigilia» вызвала серьезные и сочувственные отклики, в том числе статью М. Горького [319] . Симптоматичен был отзыв И. И. Ясинского о новейших стихотворениях Брюсова: «…мы с удовольствием должны заметить, что, начав с гримас и с диких судорог, этот поэт постепенно сбрасывает с себя шелуху напускного декадентства, и песни его начинают звучать совершенно самобытными и красивыми красками» [320] . Достигнув определенного признания, Брюсов видел в себе силы и возможности для того, чтобы стать одним из вождей крепнувшей литературной школы, и «Скорпион» открывал для этого желаемые перспективы. Будучи одним из организаторов символистского альманаха «Северные Цветы», Брюсов стремился к тому, чтобы объединить на его страницах всех приверженцев «нового» искусства и сочувствующих ему, независимо от внутренних разногласий и различного понимания литературных задач, в том числе и «умеренных» символистов (Мережковский, З. Гиппиус), с убежденностью отвергавших «декадентский» эзотеризм и невнятицу. В деле осуществления этого принципа Коневской уже не мог стать Брюсову надежным союзником. Неспособный к какой-либо литературной «дипломатии» и уступчивости, Коневской всегда самоуверенно и до конца обосновывал собственную точку зрения, не сдерживал полемических выпадов. Красноречивым примером такой нелицеприятной полемики служит опубликованная в первом выпуске «Северных Цветов» статья Коневского «Об отпевании новой русской поэзии», направленная против З. Гиппиус, которая выступила с критикой творчества А. Добролюбова. Одному из наиболее престижных тогда авторов, принадлежавших к символистскому направлению, Коневской предъявил обвинения в ограниченности кругозора и «разнузданной беспечности насчет литературы» [321] .

319

Горький М. Стихи К. Бальмонта и В. Брюсова // Нижегородский Листок. 1900. № 313, 14 ноября; Горький М. Несобранные литературно-критические статьи. М., 1941. С. 43–50.

320

Ежемесячные Сочинения. 1901. T. V, июнь. С. 153.

321

Северные Цветы на 1901 год. С. 181. В свою очередь, и З. Гиппиус была невосприимчива к творческим опытам Коневского, видя в них лишь безуспешные попытки самовыражения замкнутого «декадентского» сознания. В статье «Критика любви» (1901), касаясь предисловия Коневского к «Собранию стихов» А. Добролюбова — «мучительного, уродливого — но и детски жалкого, совершенно непонятного», — она характеризует Коневского как «духовного брата Добролюбова, такого же бедного человека наших дней, который хочет и не может высказать себя, человека в отчаяньи, погибающего, одного из тех, кого не слышат» (Антон Крайний (З. Гиппиус). Литературный дневник (1899–1907). СПб.: Изд. М. В. Пирожкова, 1908. С. 55–56).

Поделиться с друзьями: