Русский садизм
Шрифт:
Стал я куклимом неведомой волости незнаемой губернии, — ни балы куска, ни балабаса, стал штамынку ломать — приткнешься где ни то и кемаришь вполглаза да вполуха. А хавать-то охота. Куда деваться безопытному урке?
Спервоначалу бегал я по цепу или удил дурницу. А то клопов придавливал — во где клев фартовый! Припухнет где ни то бухой, ты его полачишь и — адью. А он прочухается по утряни — трубок нет, домой вертается в трусах, сажелка ему там звездюлей и поднавалит!
Был у меня, начальник, мелкий блат, и сам я в миру еявкою считался, но ходил я завсегда на особняк, чтоб в случае пожара никого с собою не палить. Палево — это, брат, дело распоследнее… Когда меня пахан приметил, я на бану работал и назывался шлепером. Высмотрю какую ни то знатную гагару, она рот раззявит, я угольник — раз и вымел, — ни звука, ни пика, с корня снял — травинки не помял. На бану вся шпана знала — если Порфишка Кныш вылез из берлоги, сей момент будет представление из шапито. А потом я с паханом стрекался, он меня приблатнил, научил по фене ботать и повязал с очень знатным блатом. Ему форточник был нужен, мелкий и худой, аккурат как я. «Ты, говорит, Кнышонок, будешь у меня заместо адьюнтанта — хватит в чиграчах ходить. А потом я из тебя такого стопаря сделаю — все урки позавидуют». Ну, я рад стараться, всю лестницу прошел, всю академию вальтовую — и на цинке стоял, и жоржиков валежил, и верхи снимал, и даже с маровихером в паласах шкарники вырезывал. Иду я это середь коробейников, примечаю ферзеныша в толпе — ну, там пенсне златое или галстух с каменной заколкою, становлюсь в видимой близости и какой ни то шухер учиняю. Фраеришки — народец любопытный, затабунятся меж собою в бучу и ферзек тоже, а маровихер его затрет и шкарники посрежет. В натуре, я все умел,
Подходим, значится, поближе, а она зашита, — знамо дело, как у нормальных фраеров. Нам не привыкать, мандолинку к нутряку приткнули, абакумычем подперли, вороточки — щёлк, и отворились. Вот вошли мы, побрели по темноте, сидор свой раскинули, начали отжарки маять — из буфета скуржу выгребли, масло из рам повырезали; впереди спальня, — ну, думаю, наховиркой разживусь — у такой марёнки изумруды как пить дать где ни то заначены. А пахан по суседству замешался. Стою я это у дверей, и вдруг — маркий шухер! Выходит она из спальни в белом пеньюаре. Еле-еле успел сигануть за створку. А она прошла вперед, свечку запалила, — ну, думаю, кранты. Вспомнил я, как пахан меня натаскивал, начал подползать на цырлах к ней — след в след — и заточку вынул. Тут ударил мне в лицо сладкий бабий запах, эх, стрекнуться б нам, думаю, с тобою, краля несусветная, да поди ж ты, пахан ведь упреждал не блудодействовать на стопаре. Перемог себя, взял ее локтем за сопрано и как дал заточкаю по буркалам! Она заблажила, я ей тряпкой хавалку замазал и бегом к окну, а пахан, слышимо, за мной. Забежали в старое хайло, сидор тряханули. «Молодец, Кнышонок, — говорит пахан, — теперь никто нас сдать не сможет. Но я тебе, — снова говорит, — советую завсегда гуманность проявлять. Нам лишняя мокруха ни к чему — буркалы клиенту на заточку нанизал и нехай живет». Так и стал я с той поры от людей жалиться и даже гоп со смыком не казанком с бобами делал, а заточкою, ведь казанок, не ровён час бабахнуть может. Впрочем, мне пришить кого — как два пальца обоссать, и ежели какой бубновый туз посулит на мою бедность поболее хрустов, могу и голову, кому укажут, на рукомойник положить…
Глава 10
…И вот как попал я в Специальное училище, так и решил с пользой для себя постукивать, а не только Кулику в награду. А то ведь он, сука, возомнил, что завел себе агента, думал, буду я ему закладывать врагов из страха перед ним. Уж куда там, ведь Кулик первый вражок-то мой и есть, больно надо мне на задних лапках перед ним приплясывать! Ты думал, я тебе «спасибо» стану говорить за чудесное спасение юной моей жизни, а ведь ты не спас меня, а похоронил…
И в училище первыми, кто с моею помощью попали на правеж к нему, были Студеникин и Хопров. Ох, и падаль, — доставалось мне от них! Наперед всего сильно я страдал за фамилию, наградил же тятя! Ведь заведомо: Крыщук, значит — Крыса, и проклятые быки Студеникин и Хопров задразнили меня вмертвую. Сильно им не полюбились мои оттопыренные уши; да и шейка у меня тощеватая была, и ладошки я имел узкие, словно у барышни; да что же тут поделать — какой родился, такой и сгодился, я ведь не сам себя лепил, у меня маманя конфигурации субтильной, а в детстве я еще гладом был заморен. Вот сижу и слушаю товарища лейтенанта, а Хопров мне сзади линейкой по затылку — хлоп! А потом по уху — хлоп! «В чем там дело? — оборачивается на шум товарищ лейтенант. — Отвечай скоренько, Крыщук». Я встаю: «Это линейка упала, товарищ лейтенант». А тем мигом проклятый Студеникин сует мне кнопку под седалихце, я опускаюсь на скамью и тут же вскакиваю с диким ревом, ведь кнопка не простая, для бумажек, а кустарная, огромная, она и коня доймет очень даже запросто… И вот я уже на гауптвахте, а там мрак, страдания, и вечное сомнение. Зато быки проклятые Студеникин и Хопров пожирают свои пайки и резвятся на спортивных снарядах во дворе, мне же, по временам заходя на гауптвахту, мочатся под дверь: «Не хотишь ли, Крысенок, — говорят, — пивка испить?..».
И выходя из гауптвахты, принимал я на свое слабенькое тельце новые обиды и новые тычки. Ложимся ли ночью спать — среди тихой казарменной луны откидываю на своей железной койке шерстяное одеялко, и вдруг чую, что постель моя сыра, и не просто сыра, а так мокра, хоть выжимай. Екает мое сердчишко, знаю, чьих рук это злобное деянье — из дальнего угла слышу два ненавистных шепотка — то Студеникин и Хопров празднуют удачу своей подлой выходки. Или в столовой ставлю перед собою жестяную миску, полную борща, как вдруг у меня за ухом раздается гнусный звук наподобие рычания. И суется мимо моего плеча красная рожа Студеникина, и мокрые его губы смачно харкают прямо в мой обед. Я вскакиваю, опрокинув миску, а слезы моей горячечной души вскипают из самой глуби обиженного сердца, и я ору ему в бесстыжие сивые глаза горькие слова яростной обиды. А он смотрит с изумлением и шепотком мне шепчет: «Ох, ответишь ты за это, крыса, твою мать, подвальная…». И снова я на гауптвахте, а выхожу — опять штыки, и ночью на меня накидывают одеяло и бьют кто чем горазд, покуда не устанут. Последней каплей стал совсем уж похабный случай — они завели меня в дальний туалет, Хопров ухватил меня пятернею за волосы, а Студеникин снял с себя штаны и говорит: «Попробуй…». Тут я забился и давай орать, а Хопров нагнул меня к студеникинскому паху. Я почуял мерзкий кислый запах, и прямо в глаз ткнулось взбудораженное фиолетовое древо чудовищных размеров; я орал и бился, а после извернулся и ударил этот сатанинский клык затылком. Студеникин матернулся, а Хопров — как пихнет меня лицом в кафельные плитки, заплеванные и залитые мочой, держит и шипит: «Убью, Крысенок, зарежу…». Тут и понял я, дотумкал наконец, что Кулик по ним скучает да печалится и мечтает поскорей попасть в ихнее сообщество; он им объяснит, кто есть крыса, а кто — охотник до той крысы. Дотерпел я, хватит, капля камень точит. И моя — двойная польза: вот отчет для Кулика и оправдание его надежд, первая моя работа, и в довес — истребление двух зловредных недочеловеков и свобода от их принудительного рабства. Как подумал, так и сделал. Отнес бумажку с изложением вредительских и подлых замыслов двух переродившихся курсантов, намекнул на возникший промеж них по обоюдному согласованию преступный сговор, направленный к подрыву родной Советской власти, — и все, только их и видели. А — не болтай лишнего. Ишь, чего удумали — одна только пропаганда буржуазных смыслов уже далече их утянет, а пуще того — подготовка выстрелов в сердце дорогим вождям — это и вовсе каюк!
Прошло с полгода, и так я хорошо учился, так покойно было в училище, но вдруг переменился в отношениях ко мне товарищ лейтенант — сплошные неуды пошли. Стараюсь к нему втереться, ну, изогнусь маленько или услужу — не помогает. Главно дело — был бы человек хороший или, может, весомый, а то ведь без царя в башке, шплинт какой-то ржавый. Ну, думаю, сука, посудачишь с Куликом, он тебя в два слова сагитирует, как пламенный трибун. Написал, как водится, припомнил выражения… И все — сгинул лейтенант, пропала ни за что младая жизнь, а всего и надо было, что меня немножко отличать…
Понял я свою силу несусветную и думаю: «Уши вам мои не нравятся? Фамилия неподходящая? Зато я пролетарского происхождения, а главное, имею сознание в душе, что — вопреки подначкам — я — лучше всех, я — выше всех, и что еще важнее будет — никого и ничего не боюсь, а вы все боитесь, вы все штаны от страха обсираете — ежедневно, еженощно, ежечасно. Вам всем под моей пятой ходить и под пронзительным взором Кулика, уж он знает, куда вас загонять…».
Был у меня в ту пору друг, душевный парень Витя, по фамилии Победоносцев, нас и звали все «парочка — не разлей, Витя-Митя», повсюду вместе, все у нас надвое, любой кусок — поровну и пополам. Он из хорошей семьи, из генеральской, отец все больше в наркоматах, да не там, где мелкота и шушера, а по самым верхам.
Бывал я у него в квартирке и думаю себе: так жили при самодержавии, и описать те обстоятельства нет никакой возможности, поскольку превосходных слов в русском языке будет затруднительно сыскать. Не то, что в нашей конуре, правда, и мой тятенька при той работе был очень на коне, ведь имущество врагов оставалось при нем, да уж больно уважал он горькую. Да и то не сильная беда, что горькую, а то беда, что через чужую кровь залюбил он нюхать трубочкою белый порошок. И коли в доме этот порошок, то прочий житейский обиход из дому уходит. Вот так до разорения довел наш тятя общее семейное гнездо и маму сжил со свету. Полагаю, она сейчас в раю, как мученица, — как же ей туда не попасть, когда она все пытки тятины снесла и даже благодарность свою невыразимую успела ему выразить. И вот через то нынче я один в полной бесхозности одичания сиротского, и лишь один человек набивается мне в семью и проявляет признаки родительского интереса, человек тот — Мирон Кузьмич Кулик и то, пожалуй, лично я ему не нужен, у него лишь агентурное влечение.Другу своему я порой давал списывать задания, но он со мной дружил отнюдь не из корысти, напротив — в противоречие всему училищу, ведь все уже давно хоронились от меня, не так чтоб явно, но как-то незаметно обходили, прятали глаза при разговоре, да и разговоры случались реже, чем отлучки в туалет; вот так вот подойдешь к кому-нибудь, а он, жлоб, — глаза в землю и аж потом весь покроется, гляну на него — только что руки не трясутся; ну, думаю, обделался, я же говорил, что будете бояться, а ведь ничего не делал, — не обидел, не ударил, не оскорбил, тихонечко живу себе, но — сам знаю — исходит от меня нечто опасное, тревожное и сулящее скорую погибель.
А товарищи лейтенанты и товарищи капитаны и даже один очень важный и толстый товарищ подполковник — те тоже меня весьма странно аттестуют меж собой в минуты общих возлияний, а на занятиях избегают инспектировать мое образованье, как-то им это не с руки, но если уж дорвусь я до похвальбы своим учебным багажом, то слушают в молчании и в полном ступоре, затаив дыхание, ни разу не поправят, мол, мели Емеля, твоя неделя, хоть черта в ступе молоти, оценку все равно высшую дадут. Где ж вы нынче, Студеникин и Хопров, и ты, товарищ лейтенант, суливший мне ежедневно горькую опалу, где вы, голуби мои? Где бедолага Зенин, что, конвоируя меня на гауптвахту, не забывал пихнуть прикладом? Где майор, спец по шифрованию, что так хотел меня насквозь зашифровать, выстукивая своим багровым кожаным ключом морзянку в моей бедной заднице? Имею основательное подозрение, что ваши желтые мозги давно уже размазаны по стенке в каком-нибудь подвале, так что очень даже правильные опасения имеют окружающие меня жалкие людишки.
А вот Витек меня нисколько не боялся, то и дело списывал задания, да это, впрочем, все школярское. Ведь он, Витек, меня по-своему любил, и доверял, и поведывал кое-какие тайны с домашним содержанием, а те тайны были очень жгучие и мальчишескому опыту казались страшноватыми. Я же, в свою очередь, ему тоже кое-что рассказывал, порой весьма интимное, так что мы с ним на этом семейном интиме как раз и подружились. Вот и пошептываю я ему временами о своем бытийном назначении и откуда что берется объясняю; все, говорю, через папашку, он, мол, сука, меня образовал, и его образованье мне нынче словно кость в горле. Открываю я Витьку каким подвалом тятя мой заведовал и как управлялся там с врагами нашего народа. Он их пытал и выпытывал у них различные секреты, а они не хотели признаваться и держали эти тайные секреты в своих организмах порченых и в своих поганых ртах с разбитыми зубами. Но это было до поры до времени, потом тятя им такое делал, что невозможно описать, — такое, что они сразу сознавались и, истекая кровью и соплями, сипели: да, и на любой вопрос у них ответом было «да». И вот они кололись и ужасные грехи на свою душу принимали, как то: подготовка покушений на начальников социализма, на командиров государства и свободного труда, организация диверсий и взрывов на заводах, фабриках и шахтах, разрушение стратегических дорог, мостов, железных магистралей, внесение паники в стройные ряды нашего социализма. Витек выпучивал глаза и охрипшим голосом сипел: «Врешь, Митя, все-то врешь…». А я ему в ответ, что, мол, не вру, честное, мол, комсомольское, все видел самолично. Мой тятя, говорю, нарочно брал меня в подвал, он имел дальние прицелы, хотел воспитать во мне стойкость и непримиримость, вытравить из меня жалость к этим раздавленным людишкам, заставлял меня бичевать их и топтать ногами, требовал, чтобы я плевал им в бесстыжие глаза и обкладывал похабными словами. Правда, это мне совсем не удавалось, потому что я был мальчик, и душа во мне была еще воздушная, да и телом я был хлипок и по той причине не любил дворовых драк, семейных ссор и матерного визга, а уж чтобы бить кого-то — так тем более. Крика я вообще не выносил, я его боялся; если на меня орали, я весь скрючивался и от страха начинал дрожать. У тяти было такое наказание: как я провинюсь, он вытянется во весь рост и ну орать на меня сверху вниз, мне до того жутко станет, что свет не мил, а однажды я даже в обморок упал и обмочился; как пришел в себя, чувствую, лежу весь мокрый и холодный, зубами клацаю, словно на морозе. А он говорит: «Мужик ты или нет, больно на бабу похож субтильностью духа своего нестойкого…» — посмотрел красным глазом и ушел.
А вечером приходит пьяный в дым, сапоги в ошметках розовых мозгов. Залепил мне с порога оплеуху и к маме — руки под подол. Всю одежку на ней в клочья изорвал, сопел, кряхтел, — ничего не получилось, сел тогда на стул, обиженный, злой, начал плакать, жаловаться, причитать, мама опустилась у него в коленях и ну его жалеть, а он взял ее за волосы и шипит в самые зрачки: «Тварь ты, гадюка подколодная, — ничего не можешь сделать, это же твоя обязанность, ежели мужик в упадке…». Размахнулся и как даст ей по зубам, она упала навзничь с криком, а он как будто сигнал услышал, сорвался с места, выдернул ремень из галифе и давай ее охаживать! Она блажит, а он только свирепеет, и уделал ее так, что она, вся в ссадинах и синяках и не в силах защищаться, поползла через комнату к двери. Но он ей проходу не дает, зашел с головы и начал бить ногами, кровь потекла, мать поднялась на четвереньки и расклячилась нетвердо, а он вдруг остановился, и глаза его блеснули будто бы осмысленно. Мгновение он стоял, прислушиваясь к своему клокочущему телу, и вдруг схватился за штаны и судорожно начал их спускать, и так, как был, в сапогах, только опустив запачканные кровью галифе, обвально и стремительно подобно коршуну, увидевшему с высоты добычу, навалился на мать… Видать, были у него мужские трудности, точно знаю — были, потому как в подвале — я тому свидетель самоличный — не имел он способности к природному совокуплению с избранной им женщиной, а только посредством истязания добивался желаемого возбуждения и необходимой твердости. Через тот подвал я многое познал. Через тот подвал открылись мне человеческие слабости и дороги, по которым люди вышагивали в ад, да и в себе обнаружил я немало чудес. Я понял, что барьеры тяжелы лишь в мысленном преодолении, и все моральные препоны немедля разрушаются после первого реального поступка. Я падал в обморок от крика, но при убийстве испытал не страх, не ужас, не паралич, а только удовлетворение и злобное злорадство. Как тятя брал меня в подвал и как учил своему палаческому ремеслу помню очень даже хорошо, но крови я всегда боялся и мучений жертвы не выносил. И вот мой тятя приказал мне раз повыпытать кое-что у некоего подлого врага. Я-то не очень способен к подобным оборотам, ну и пофилонил малость, отлынул от работы, только видимость создал. Вот враг подследственный и не дал никакого результата и все свои помыслы секретные оставил при себе в неразглашенной тайне. У тяти, видно, тем часом случилось недомогание продолжать вследствие переутомления, и он не имел ни сил, ни времени тянуть дознание далее. А посему был сильно раздражен и, повинуясь упадку духа своего, вложил мне в руки пистолет и равнодушно приказал убить упорного и вредного врага. Я же — возьми и откажись. Держу обеими руками холодное железо, ствол направлен снизу вверх, руки трясутся. А тятя говорит: «Стреляй». Я головой мотаю — не могу, мол, не приучен к этому злодейству. Тятя гнет свое и смотрит на меня, и покрывается испариной, глаза его краснеют, а губы искривляются звериною ухмылкою. Я начинаю мелко вздрагивать, а он свистящим шепотком мне шепчет в бешенстве: «Ты не достоин своего отца, ты не достоин революции, вскормившей тебя горьким молоком лишений и невзгод, ты подлый выблядок, тебе самому потребно стоять у той стены, ведь ты саботируешь защиту нашего родного строя». И вдруг как заорет: «Стреляй!!». Тут у меня в желудке глухо ухнуло, я вздрогнул в ужасе и пальцы моих рук непроизвольно дернулись. Я услышал грохот, облачко порохового дыма мелькнуло у меня перед глазами, и что-то горячее брызнуло в лицо. В тот же миг тятя повалился на меня, и мы упали на бетон. Больше я ничего не помню, а возвращенье памяти отмечаю с той поры, как в светлом и высоком кабинете Мирон Кузьмич меня увещевал. Сижу потный, с окровавленным лицом, а Кулик говорит: «Ты, мол, ничего не бойся, я тебя спасу, только ты мне самую хоть малость временами пособляй…».