Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

С тех пор я словно бы барьер перешагнул и опять же доподлинно узнал, что морального запрета не существует, но истязания, как и прежде, не люблю, вид крови вызывает у меня омерзительное чувство. Да и кого мне истязать — ведь тятя совершал свою работу по долгу службы и лишь изредка — по физиологическим причинам, а мне ни то, ни другое не надобно, хотя бы потому, что мне было совсем немного лет и долга службы я покуда не имел, а что касательно бабенок, так ни одна из них, хоть самая что ни на есть худая или завалящая, не могла мне дать, сколько бы я ее ни умолял; они, суки, даже не смотрели на меня, ведь я был заморыш, каких свет не видывал. Понравится мне девка, а я и подойти к ней не могу — ну что я ей скажу? Могу ли я своей тщедушностью и лопоухостью негероического образа хотя бы на минуту привлечь ее благосклонность? А друг мой Витя, добавлю подобающее замечание, был юноша очень видный, осанистый и крепкий и уж у него-то напряжений с женским полом, полагаю, никогда не приключалось. Ну, а я через свою отверженность намучился, и мой бедный организм частенько осыпал по ночам казарменную простыню незрелым, но обильным семенем…

И вот как-то раз по весне, на предпоследнем курсе случилось мне быть в городе по увольнительной. Бесцельно слонялся я по улицам и, не в состояньи придумать какого-нибудь действия, ходил и размышлял о своей горькой доле, и еще думал о всемогуществе вождей, коим дано карать и миловать своих ведомых в будущее подданных. Справедливости вождей хотел бы я учиться; ежели кто нам мешает в продвижении вперед, того следует отодвинуть в сторону, на обочину

кипящей жизни, а если и на обочине будет путать, надобно его сактировать. И я был горд — по размышлении, — что наученный горькой тятиной наукой и подправленный сладким наущеньем Кулика хоть на мизерную малость приблизился к солнцеподобным нашим вождям, и в понимании природы власти стал с ними как бы вровень. Я мог, как и они, карать или миловать, и те решения, которые я принимал по отношению к другим, зависели не только от степени враждебности этих несознательных «других», но и — более того — от моего настроения, от мимолетной грусти или просто от похолодания в природе. И что такое были для меня «другие»? Да просто стадо, быдло, такой гороховый кисель, перегоняемый ложкою с одного места на другое, — без признаков ума и воли, бараны, живущие с одним лишь чувством — чувством ужаса перед мясником. А поскольку я постоянно пребывал в дурном расположении — вследствии невозможности реализовать свое мужское естество, то баранов я просто пожирал, порою просто в отместку за плохое настроение. И я скоро понял: главное — моя воля, только моя воля, только от нее зависят все движения и повороты моей жизни, и был одинаково внимателен к любым проявлениям своей натуры — благородным, подлым, добрым, злым, благоухающим любовью или смердящим ненавистью. Если я хочу, — значит, могу, несмотря на мои оттопыренные уши и маленькие кулачки, а если могу, значит, имею право на то, чего другим, может быть, и не дозволено.

И вот с этими пагубными мыслями забрел я в кинематограф и заметил там молодую бабенку смазливой наружности. Одета она была в такое тонкое весеннее платье, которое давало дополнительный соблазн всем ее округлостям, и тут совпало: наши кресла оказались рядом, и когда начался сеанс, я не мог смотреть на экран, а ежели смотрел, то не понимал происходящего, потому что чуял, словно волк, ее присутствие, ее сладкий женский запах. Так продрожал я в темноте весь фильм, потея и вытирая липкие ладони о гимнастерку, и когда зажегся свет, она выбралась на улицу, а я, не умея и не желая совладать с собою, пошел за ней следом, влекомый ее легким черемуховым запахом. На улицах зажигались фонари, мутные, словно пузыречки с клеем, теплый влажный воздух будущего лета обволакивал со всех сторон; вокруг, обнявшись или сцепившись скрюченными пальцами, бродили молодые пары с блаженными физиономиями, когда они проходили мимо, меня накрывало густыми волнами сучьей течки и кобелиной похоти, я изнывал от вожделения и летел на черемуховый запах, словно мотылек на свечку. А она шла и шла, и ни разу не оглянулась, не посмотрела в лицо опасности, в лицо любви, она не знала, что будет через несколько минут, и я не знал, — я крался за ней и боялся только одного, — что сейчас она исчезнет, испарится; не мечта ли ты, не плод ли моего воспаленного желания, унесет ли тебя ветром и не окажется ли в моих объятиях благоухающая черемухой фиолетовая пустота? И тут она поравнялась с распахнутым подъездом, повернула и медленно занесла ногу на порог, а левая ее рука так же медленно поднялась и мимолетно коснулась дверного косяка, и я в тот же момент шагнул вперед и изо всех сил толкнул ее ладонями в лопатки. Она влетела внутрь с криком, я схватил ее за горло и прошипел в черные от ужаса глаза: «Молчи, сука, не то зарежу!». Она перестала вопить, но завыла — протяжно, поскуливая, как обиженный ребенок, и мне так стало ее жалко, такой нежностью обдало мою измученную ненавистью душу, что захотелось утешить ее, успокоить, погладить по головке. И я провел ладонью по ее щеке и поцеловал мокрые соленые глаза, но она, испугавшись моих прикосновений, завыла громче, в голос, и тогда я расстегнул нагрудный карман, достал носовой платок и заткнул им ее предательский рот. Вырываясь, она поцарапала мне лицо, и я сильно разозлился, пришлось дать ей как следует кулаком в висок, и уж после этого она смирилась, не трепыхалась, не дергалась, не пыталась орать, и я уже почти спокойно задрал ей подол на голову…

На следующий день меня арестовали. Дежурный вызвал меня к начальнику училища, тот стоял за своим письменным столом бледный и потный, а у стены сидели двое в кожаных пальто. Когда я вошел, они тоже встали и предложили пройти вместе с ними. Начальник училища упорно смотрел в зеркальную поверхность стола и, когда меня уводили, даже не поднял голову.

Следователь вначале показал мне мой комсомольский билет и удостоверение курсанта, которые я обронил над этой сукой. Видать, кармашек застегнуть забыл, когда платок доставал. «Ну и что, — подумал я, — уй, как напугал меня товарищ лейтенант, тоже мне следователь, — улики предъявляет на первом же допросе…» А он как заорет: «Что же ты позоришь высокое звание советского курсанта! У тебя сопли еще на губе не высохли, а ты уже суешь свой некондиционный… куда ни попадя! Глянь на себя, недоумок! Ты хотел испортить нацию, простои нашей советской девушке спустил в организм такую гадость, из которой может произрасти лишь уродливый индивидуум, непотребный к полезной жизни общества! Почто, змееныш, засоряешь наш народ? Это диверсия против власти, против партии, против основ! От таких, как ты, вырождается на планете прогрессивное человечество и появляются враги. Ты прикинулся сознательным курсантом, но подспудно, как коварный паук, сплетал нити заговора и провокации и умелым двурушничеством втер очки всему советскому народу. На какую разведку ты работал? Кто дал тебе задание портить внешность советской национальности? У нас есть сведения, что ты готовил половые террористические акты против жен областного руководства, тем самым пытаясь разрушить будущий управленческий потенциал! Ух, какой ты матерый и звероподобный враг! Но имей в виду, диверсия не выйдет, мы быстро закатаем тебя куда следует; я свою работу закончу как ударник производства, возьму социалистическое обязательство завершить следствие за пару дней — к Первому мая, то-то солидарность трудящихся окрепнет на цементном основании после такого богатого подарка! Ну и все, и получишь вышку как германояпонский шпион, германская и японская разведки давно планировали разрушительное вливание отравленной спермы в здоровый советский организм!».

Но мне смешно было с него, с этого лейтенанта, который разбрызгивая слюни, хотел заработать на мне награду или орден, а я его вовсе не боялся, я полагался на свою волю и отчасти на Кулика, который знал меня и славное боевое прошлое моего отца. Но вот пришел Кулик, и тогда-то мне и стало страшно, ведь он шепнул: «Не мог что-ли сказать, что тебе конец надо намочить? Я бы тебе из подследственных баб штабеля поскладывал. А теперя что? Теперя ты есть враг народа и имеется такое мнение, чтобы порасходовать тебя. И я тебя тоже утоплю, только посмей сказать, что на меня работал. Потянешь в болото за собой, — несдобровать тебе, точно пулю в лоб схлопочешь в том подвале, откуда выполз, змееныш ядовитый. Сам пойми, это будет заговор и групповое преступление, а нет — может, и отмажешься червонцем. Послушай совета опытного человечка, я на таких делах собаку съел…».

Вот тут я и струхнул. Ежели Кулик от меня отмежевался, значит дело — швах…

Сунули меня в общую, а там — пятьдесят восьмая сплошняком, враги, значит, ну, а я-то, кто я есть? Вроде бы светит бытовуха, но шьют политическую, выходит, надо идти в глухую несознанку и косить изо всех сил на бытовуху. Лежу я под нарами, потому как сверху места нет, и думку думаю — как избежать революционного меча? Знаю ведь, чем все кончится, большую школу прошел в тятином подвале, но это все — для них, для быдла, для горохового киселя; а я — я должен сосредоточить волю и победить в жестокой схватке с несправедливостью властей. Что я сделал-то вообще? Ну, справил естественную надобность,

все равно что пописал под забором, что же теперь судить меня за это?..

Тут подполз ко мне старикашка с бородою — и давай делиться своими бедами. Наивный человек! Повествует мне свою историю; тоже пятьдесят восьмая, лепят ему столько пунктов — и за что? Бедный дядя бородатый! Проживал в деревне со своей семьей, со старухой и замужними дочками, а как пошел голод по глубинке, начали его внучата помирать, — распухают и засыпают потихоньку, словно мухи осенью, и так все вымерли, а потом еще и дочки перемерли. Сговорился старый с зятем, побрели они в город, восемь ден в пути, а пришли в город, видят: лучше ненамного. Хотя кое-где можно еще и шавку углядеть, а в деревне и кошек не осталось. Ну, голодному, известно, разум затмевает; вот рылись они как-то у помойки, глядь, собачка вшивая, недолго думая, изловили, шею поломали, меховое пальтецо с нее раздели и на дальнем пустыре сунули ее запросто в ржавый котелок. И что же? Бульон-то получился духовитый, да, не успевши его употребить, были они арестованы случившимся тут милиционером. Отвезли их куда надо, и следователь им сказал, что, дескать, совершили вы чудовищное злодеяние, ритуально убив сторожевую овчарку лучших кровей, дрессированную медалистку и участницу заграничных выставок, а главное, поимщицу опасных политических преступников, которые имеют еще наглость сбегать каким-то образом из тюремных учреждений. Эта, мол, собака — достояние республики, и вы сделали немыслимое преступление, направленное на ослабление государства, потому как она своею трудною работою защищала наши достижения. Вот вам первый пункт пятьдесят восьмой статьи — деяние, направленное на ослабление родимой власти. Также вполне вероятно и даже очевидно, что вы готовили вооруженное восстание, поскольку убийство столь именитой медалистки могло послужить сигналом к хватанию всех недовольных за оружие, и только бдительность милиции пресекла эту страшную диверсию. Нам спасение от вашей злобы, а вам за то — второй пункт означенной статьи. Далее — подрыв промышленности, транспорта, торговли, связи и тому подобного, поскольку героическая овчарка охраняла своею доблестью все поименованное. Бедная собачка — пала от руки бандитов, ей за то вечная память и гвардейская слава, а вам, отребью рода человеческого, пункт седьмой — вредительство. А заодно и пункт восьмой, под названием «террор», ведь вы применили оружие террора — направили против беззащитной, безоружной собачки лезвие ножа и с изощренной и циничной злобой совершили жуткий акт — содрали с животинки ее теплой шкуры. Далее следует пункт десятый — пропаганда вместе с агитацией, потому как следствием доказано, что старик высказался зятю по поводу достоинств загубленной собаки, — дескать, ледаща и худа, а советская собака не может быть худой, и тот, кто настаивает на подобной лжи, сеет сомнение в массах посредством контрреволюционной пропаганды. Есть и пункт одиннадцатый — вступление в сговор и тайную организацию, вас ведь двое, а это организация. И наконец, двенадцатый — недонесение — поскольку ни один из вас не проявил сознательность и не сообщил соответствующим органам обо всех этих страшных преступлениях. Вот и получайте по совокупности — расстрел, хотя вообще-то положено семь расстрелов, по одному за каждый пункт известной вам статьи… «Молись, дедуля, — сказал я старику, — твоя планида — быть убитым; другим разом не чини диверсий касательно собачек…» Уполз бородатый весь в соплях, а что я ему еще скажу?

Потом другие подползали и знакомились, так и день прошел, следом — новый, и я уж счет им потерял, дням то есть, и вдруг конвоируют меня до следователя, того лейтенанта, что ради смеха моего меня стращал. Но он какой-то не такой, не тот, что давеча — спокойный, рассудительный и даже вежливый. Сидим. Тут в дверь стучат и входит… ба! Дружок мой Витя — в парадной гимнастерке, в сапогах надраенных, в стрижке полубокс, сам румяный и подтянутый, любо-дорого смотреть. А я, наверное, в ужасном виде, потому как он глянул на меня, и его аж передернуло. Лейтенант встает и — что же? — выходит в коридор и запирает нашу дверь снаружи. Витя кидается ко мне, обнимает и что-то бубнит себе под нос. Я сажусь, гляжу, будто баран, пытаюсь связать разные лопнувшие нити. Зачем он здесь? Как он вообще сюда попал? Почему следователь вышел? Что Витя будет делать? Очная ставка? Будет на меня клепать? А может… «Я тебя отсюда вытащу, — говорит Витя, — ничего не бойся. Отец все сделает, как надо… Я его просил… Ты скоро выйдешь…» — «Друг мой дорогой!» — вскричал я и почувствовал, как слезы выступили на глазах.

Прошел день и, действительно, я вышел и наутро отправился в училище, а ночевал у Вити, и папа его, полковник, мне сказал: «Ты мой должник, сынок, отплатишь мне когда-нибудь добром…».

А в училище я вошел в полной тишине, и все боялись эту тишину вспугнуть и обходили меня, а я им, сукам, сказал: «Ну что, поняли, чмыри, что такое воля?».

Через пару дней вызывают меня туда, откуда я пришел, и попадаю я снова к тому лейтенанту, что хотел с меня наград. Захожу в кабинет, чую черемуховый запах, и, приподняв непослушные веки, вижу свою кралю, над которой в подъезде потрудился, а она аж вспыхнула, как бензиновый плевок в сторону пожара. Следователь спрашивает, узнаю ли я эту дамочку, а я, не зная, как себя вести, с заминкой отвечаю, что нет, мол, не имел такой чести. Тогда он вопрошает то же самое опять, только с повышеньем в голосе — узнаешь, мол, эту дамочку? Вижу, он чего-то хочет, и отвечаю: «А! Узнал!» — «Ага, — говорит хитрый лейтенант. — А имел ли ты, товарищ, с нею, по ее доброму согласию и расположению, половую связь?» И снова повышает голос. Я, уже понимая, к чему идет это повышенье, отвечаю: «Да, имел». — «А вот она, — лейтенант делает глубокомысленную паузу, — изволит утверждать, что ты, товарищ, владел ею лишь посредством силы без должного увещевания и надлежащего соизволения от ее желания». — «О-о, это клевета! Я возмущен и требую ответа за такие выпады и провокации в отношении моего морального потенциала. Я не позволю каким-то буржуазным выскочкам пятнать чистый мундир советского курсанта. Закон не дает вам права очернять систему воспитания в спецучилищах нашей необъятной родины, — тут я прищурился и погрозил пальцем в сторону своей обидчицы, — значит, наша педагогика много хуже западной? Не по-зво-лю! Советская юстиция по достоинству оценит ваше преклонение перед враждебными нам странами. Оно и видно по вашему лицу, что вы не рабоче-крестьянского происхождения, что в ваших жилах какая-то особенная голубая кровь, так вам и на роду написано любить все западное и ненавидеть наше. Но любить-то вы можете. Конституция вам это позволяет, а вот высказывать свою любовь, пожалуй, лишним будет, этого вам уголовный кодекс не позволит, потому как для сего деяния имеется параграф — контрреволюционная агитация и пропаганда, верно я сказал, товарищ лейтенант? Много на себя берете, милая гражданка, да где вам тягаться с могучей властью нашего народа?»

Смотрю — лейтенант доволен, как свинья, сожравшая помои, а краля вдруг — бух со стула на четыре точки и давай слезами умываться: «Не губите, гражданин начальник, у меня дочка маленькая, муж, родители… умоляю… ну, пожалуйста… что хотите…». Лейтенант глядит на нее сверху вниз и улыбается — так ему это все по нраву. «Муж, говоришь… да вы, наверно, в сговоре…» Замолчала моя краля, осеклась, а деваться-то некуда…

В общем, вернулся я в училище, все честь честью, живу себе, как прежде, в ус не дую, и лишь потом, околицей узнал, что ту кралю закатали в лагеря, впаяли ей десятку по самые по жабры, спустя месячишко и мужа подтянули, и бродят теперь по какой-ни-будь заснеженной зоне два лишних «каэра», справедливо поплатившиеся за свое враждебное отношение к отчизне…

И все с тех пор пошло по-старому. В друге Вите я души не чаю, он ведь меня вызволил из лап несправедливого закона, не посчитался с высоким положением своей семьи, не побрезговал и похлопотал. Друг познается в беде! А Кулик, сука, напротив, показал себя с тыльной стороны, с такой черной и неблагодарной изнанки, что стыдно и говорить. Но я с ним как-будто ничего, по-прежнему тихонечко стучу, время от времени сдаю особо вредных диверсантов и отношение к нему выказываю самое благое. А что мне с ним делить? Все, что ему принадлежит, ему же и достанется, но пока еще не время, еще не срок — пусть послужит малость на охранении страны.

Поделиться с друзьями: