Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Русскоговорящий

Гуцко Денис

Шрифт:

Толпа, побоище, куски арматуры. Двое сгоревших заживо в кабине «Урала».

Стоп-кадр, детская игра в «замри-отомри». (Что ж, поиграй напоследок.) Что-то ускользает, что-то важное, будто вытягивают из тебя, прямо из обмершего нутра, глубоко в мясо вросшую нить. Надо схватить, удержать. Погодите, что там? что? минуту, ещё минуту!

Так бывает: в самом обычном месте, посреди бегущей толпы, внезапная мысль вдруг останавливает тебя, сбивая всю шелуху, всю пыль и повседневность, чтобы втянуть в тёмную боковую дверь, в секретное пространство — и там полыхнуть в глаза. Митя знал, что это такое: он снова почувствовал, как взрослеет. Рывком, треща по швам — снова стал тесен самому себе.

Камаржоба

Он

помнит: в первый раз он испытал это, когда бабушка взяла его на базар — таскать авоськи. Она так и объявила, вручая их (пустые они были похожи на цветные вымпелы): «Ты уже взрослый».

Оказалось, взросление, приход которого (с фанфарами и гимнами), ждал совсем с другой стороны — штука совсем простая, прозаическая. Что-то бытовое. Утилитарное. Как, например, авоська. Карауль, шпионь за собой, сражайся с наседающим гормоном, читай в открытую запретные ещё вчера книги, пей вместе со всеми шампанское на Новый год, скреби бритвой подбородок, — важнее окажется сущая с виду мелочь, натуральная ерунда, оброненное мимоходом: «Ты уже взрослый», — и пять кило картошки, принесённой тобой с базара. Вот так. И после этой картошки они перестают чиркать карандашом по дверному косяку, прислонив тебя плотно, пятками и лопатками, а потом, оттолкнув легонько затылок, кричать: «Ого, да как ты вымахал!»

…Самая работа наступала летом. Каждое воскресенье его новым взрослым делом стало переть килограммы недельного рациона до трамвая и от трамвая вверх по улице Клдиашвили до дому. Но перед этим — пробовать из аккуратно насыпанных пирамидок вишню, черешню, алычу, шелковицу, называемую на грузинский манер «тута». Персики давали пробовать по ломтику, абрикосы по половинкам. Бабушка сначала обходила весь рынок, всюду приценялась, и Митя изнывал и пробовать отказывался ввиду явного пресыщения. Но Екатерина Степановна была верна методе.

— Рамдени? — спрашивала она, карикатурно коверкая грузинский — мол, почём?

И всем было смешно, и Мите тоже.

— Бабуль, да спрашивай ты по-русски, — говорил он, — ты ж всё равно неправильно произносишь.

— А как надо? — она щурилась и смотрела куда-то поверх его головы, готовая выслушать, как — правильно.

Митя произносил по слогам, она кивала, но тут же над приглянувшейся ей горкой антоновских яблок звучало её звонкое, со среднерусскими нотками:

— Рамдени?

Продавцы отвечали — по-грузински, естественно, но с явным сомнением: поймёт ли?

Однако счёт Екатерина Степановна знает. Точности ради переводит про себя на русский, но никогда не ошибается. Всё, чему выучилась за сорок лет в Тбилиси: счёт да пара-другая слов, слепленных из привычных ей, приблизительно подходящих звуков. Из того, что оказывалось под рукой. Так лепят, бывает, из подручного материала мебель, макеты и миры. (Кустарный подход, основоположник которого лепил, говорят, из глины).

Что он для неё, ладно ли подходит сердцу кустарный мир? (Значит, и люди могут вот так — из глины?) Сорок лет…

Последний год, проведённый вдали от дома, Митя часто сравнивает: кладёт на чаши весов её сорок лет и свой год. Терпеливо возится с этим гордиевым узлом. Её вчерашняя чужбина — его родной дом. Год назад открытая им Россия — её вчерашняя Родина. Но вот что: бывает ли Родина вчерашней? А сама бабушка — чувствует ли она себя дома в Грузии?

Как она училась здесь жить? как приручала Большой Город? Как это бывает вообще? Жить заново. Это — как выздоравливать? С слипшимися волосами и непривычной пустотой в лёгких смотреть в потолок, разгораться медленно, по искорке в день… Или заново — это как нескончаемый карнавал? Всё привычное оставлено за чертой, время разворачивается ярким конфетти… Но так или иначе, а чужбину, наверное, нелегко сделать Родиной. Чужое неудобно, несъедобно, странно и неправильно. У чужого народа язык узловатый, занозистый. Коряв чужой народ. У незнакомых улиц диковатая

глазу геометрия. Неуютны они, струится по их венам тоска. Как всё подгоняется и шлифуется? Как сходится в верной точке? Чем это лечится? Труд творения, потная как ломовая лошадь душа. И всё-таки чужой народ говорит тебе: «Здравствуй». А незнакомые улицы — камень и шум — обретают голоса и лица. Теперь, проходя здесь, каждый раз смотришь на потрескавшуюся штукатурку, на старые морщинистые стены и пыльных кариатид… а там за углом — булочная с великанским кренделем в витрине и крохотная русская церковь, белеющая за чугунными завитушками.

…Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, лёгкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.

— Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не «камаржоба», а «га-мар-джо-ба»? Хотя бы так.

— Хорошо, Мить… «га-мар-ды-жо-оо-ба!»

Она щурилась, кивала — поняла, поняла — и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Её грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.

— Вай мэ, — вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками чёлки — рогор жарко!

«Как жарко», стало быть. Всего лишь «как жарко!». И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. «Рогор жарко» — или, по той же схеме: «Пури (хлеб, значит) свежий?»

Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. «Сорок шестой» — будто «другая планета». Молодой, ещё дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нём снова и снова. Иной раз специально, с изощрённой детской хитростью, он разжигал в ней воспоминания.

Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осёл. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: «Товарищи, чей осёл?»

— И прибежал дядька с петухом под мышкой? — торопил рассказ Митя.

— Да.

— И помог тебе слезть?

— Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.

С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает, видит совсем близко, что будет после: женщина успокоит дочку, подберёт свой потёртый фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.

— А почему не спрашивала?

— Зачем? Твой дед всё подро-обно расписал.

Глядя в тёплые бабушкины глаза, он научился видеть, как идёт по перрону та женщина в синем платье — с фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в рёбрах, ноющим перед дождём, и трёхлетней дочерью, даже во сне не выпускающей её руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбёжками.) Так и ходили вдвоём. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.

Она знала, что приехала сюда навсегда — и волновалась. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном — как кипящая в чайнике вода — языке. Жестикулировали так, что казалось — ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.

«Давай жить в Тбилиси. У меня там работа, жильё, друзья. Там хорошо, сама увидишь. Солнечно». Так, кажется, писал ей дедушка. Писал откуда-то из Болгарии, уже по пути назад, на бумаге с водяными знаками: против света появляются силуэты домов и деревьев. Вот если бы сохранилось то письмо… каково, интересно, было бы держать его в руках? (Очертания земли, на которой никогда не был, от которой всегда уплываешь, весточка с Атлантиды.)

Увы. Мало что хранили те послевоенные люди, привычные к утратам, но ещё не научившиеся жить впрок. Оставалось положиться на проверенное средство, на освоенную по книжкам алхимию воображения. Чуть-чуть остропалых листьев, собранных по дороге со школы, чуть-чуть вокзального шума, кусок от того самого платья… И рассказанное воспоминание перельётся в твою собственную память. Станет твоим. Выйдет из небытия весело, как выходят в весеннее утро из рывком распахнутых дверей.

Поделиться с друзьями: