Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Сад Финци-Контини

Бассани Джорджо

Шрифт:

После ужина мы два или три раза ходили на бастионы ворот Рено, где в то лето на площадке между Годзометро и площадью Травальо расположился луна-парк. Это был совсем дешевый луна-парк с несколькими палатками, где возле старого залатанного шатра конного цирка был устроен тир. Это место меня привлекало. Мне было интересно общество бедных проституток, хулиганов, солдат, нищих с окраин, бывших там завсегдатаями. Я цитировал Аполлинера, вспоминал Унгаретти. И хотя Малнате с видом человека, приведенного туда против собственного желания, обвинял меня в «упадничестве и декадентстве», в глубине души он тоже получал удовольствие: ему нравилось бывать там, подниматься на пыльную площадь, после ужина в «Вольтини» съесть кусок арбуза прямо у прилавка, при свете ацетиленовой лампы, а потом полчасика пострелять в цель. Он был прекрасным стрелком. Высокий и плотный, очень представительный в отлично выглаженном кремовом колониальном костюме, который он носил, почти не снимая, все лето, Джампи спокойно прицеливался, глядя сквозь толстые стекла черепаховых очков. Своим видом он, несомненно, покорил

сердце размалеванной и вульгарной девицы из Тосканы, которая исполняла там роль королевы. Как только мы поднимались по каменным ступенькам лестницы, которая вела к вершине бастиона с площади Травальо, она настойчиво приглашала нас остановиться у палатки. Пока Малнате стрелял, эта девица не замолкала ни на минуту, отпуская ему довольно непристойные комплименты, на которые он, говоря ей «ты», отвечал спокойно и остроумно, с неподражаемой непосредственностью человека, который в юности не выходил из борделей.

Однажды вечером, в августе, мы забрели в открытый кинозал, где показывали немецкий фильм с Кристиной Седербаум. Когда мы вошли, сеанс уже начался. Как только мы уселись, я начал отпускать иронические замечания, не обращая внимания на то, что Малнате все время говорил мне, чтобы я перестал, успокоился, не обращал внимания — и вообще, что все не важно. Ему было не занимать здравого смысла. Тут неожиданно из переднего ряда встал какой-то тип, развернулся на фоне мерцающего экрана и с угрозой потребовал, чтобы я замолчал. Я ответил оскорблением, и тогда этот тип закричал: «Эй, ребята, бей евреев!» и бросился на меня, стараясь схватить за шею. К счастью для меня, Малнате успел, ни издав ни звука, дать моему обидчику пинка под зад, а потом потащил меня к выходу, еще до того, как зажгли свет.

— Ну ты и кретин! — обругал он меня со злостью, когда мы вскочили на велосипеды, оставленные у стойки. — Теперь давай быстро и благодари своего Бога, что эта скотина промахнулась.

Так мы и проводили вечер за вечером, очень довольные тем, что можем не ссориться и не спорить, как при Альберто, и поэтому нам никогда даже в голову не приходило, что достаточно одного телефонного звонка, чтобы он вышел из дома и присоединился к нам.

Мы теперь не говорили о политике. Мы успокоились на мысли, что Франция и Англия, чьи дипломатические миссии прибыли в Москву, рано или поздно договорятся с СССР (такое соглашение, как мы полагали неизбежное, могло бы разом спасти независимость Польши и мир во всем мире и повлекло бы за собой развал Стального пакта или, по крайней мере, падение режима Муссолини), поэтому мы говорили в основном о литературе и искусстве. Оставаясь очень сдержанным в высказываниях, никогда не пускаясь больше в полемику (он утверждал, что его познания в искусстве до определенной степени ограничены, это было не его ремесло), Малнате все же твердо отрицал то, что я любил больше всего: Элиота, Монтале, Гарсию Лорку, Есенина. Он внимательно слушал, как я читаю «Не проси слов, которые можешь найти» Монтале или отрывки из «Плача по Игнасио» Лорки, но я напрасно надеялся каждый раз, что я его заинтересовал и обратил в свою веру. Качая головой, он говорил, что для него «мы не то, чего мы не хотим» Монтале звучит бессмысленно, оставляет его равнодушным, что настоящая поэзия не может основываться на отрицании (оставь в покое Леопарди, ради Бога, Леопарди — это совсем другое, а потом не забудь, он написал «Дрок»!), что она исходит из утверждения, из уверенного «да», которое Поэт не может в конце концов не противопоставить враждебной Природе и Смерти. Даже картины Моранди его не убеждали, он говорил, что они, конечно, изящны, полны тонкого и высокого смысла, но, по его мнению, слишком «индивидуальны», слишком «субъективны» и «раскрепощены». Страх перед действительностью, боязнь ошибиться — вот что выражали, по сути, натюрморты Моранди, его знаменитые бутылки и цветы; а страх в искусстве всегда плохой советчик… На это я никогда не мог ничего возразить, хотя само мнение было мне неприемлемо. Мысль, что завтра днем он, счастливчик, увидит Альберто и Миколь, будет говорить с ним, может быть, упомянет обо мне, одна эта мысль лишала меня всякого желания возражать, заставляла меня замкнуться в своей скорлупе.

Но иногда я взбрыкивал.

— Но ведь ты сам, — возразил я ему однажды вечером, — ты сам относишься к современной литературе, единственной живой литературе, которая у нас есть, с тем отрицанием, в котором обвиняешь ее саму. Ты полагаешь, что это справедливо? Твоими излюбленными поэтами остаются Виктор Гюго и Кардуччи. Согласись.

— А почему бы и нет? — ответил он. — По-моему, республиканские стихи Кардуччи, те, что он написал до своего политического обращения, когда не был еще увлечен неоклассицизмом и монархизмом, еще, как бы это лучше сказать, ждут своего читателя. Ты их давно перечитывал? Попробуй и ты поймешь!

Я ответил, что не перечитывал их и не имею никакого желания перечитывать. Для меня они были и остаются пустыми «трубными звуками», перенасыщенными псевдопатриотической риторикой. Они малопонятны, в общем. Может быть, поэтому они и могут быть интересны, потому что малопонятны, а значит, «сюрреалистичны».

В другой вечер, не столько потому, что мне хотелось поразить его, но, скорее, испытывая потребность исповедаться, поделиться с кем-нибудь тем, что я тщательно и давно скрывал, я прочитал ему одно из моих стихотворений. Я написал его в поезде, когда возвращался домой из Болоньи после защиты дипломной работы. Я тешил себя мыслью, что стихотворение верно отражает то глубокое разочарование, которое я испытывал, — ужас, охвативший меня тогда, чувство безысходности, но теперь, читая

строчку за строчкой Малнате, я ясно видел, что оно насквозь фальшиво, отдает литературщиной и надуманностью. При этом я испытывал скорее неловкость, чем стыд. Мы шли по проспекту Джовекка по направлению к площадке Панорамы, при взгляде с которой темнота, окутавшая пригороды, казалась особенно черной, густой, как стена. Я читал медленно, пытаясь подчеркнуть ритм, добавляя в голос патетические ноты, чтобы мои бедные вирши могли сойти за хорошие стихи, но с каждой строчкой я все больше убеждался, что мою декламацию ждет неминуемый провал. Но я ошибался. Как только я кончил, Малнате посмотрел на меня с необычайной серьезностью, а потом, к моему величайшему удивлению, заявил, то мои стихи ему очень понравились. Он попросил меня прочитать их еще раз (и я тут же это сделал). Потом он сказал, что, по его скромному мнению, моя «лирика» сама по себе стоит больше, чем все «болезненные потуги Монтале и Унгаретти, вместе взятые». В ней чувствуется настоящая боль, «моральный долг» — совершенно новый, оригинальный. Был ли Малнате искренним? В тот момент, наверное, да. Во всяком случае, быстро выучив наизусть мое стихотворение, он постоянно его цитировал, утверждая, что в нем можно найти «выход» для современной итальянской поэзии, погибающей в безводных пустынях каллиграфизма и герметизма. Признаюсь, я слушал его и не пытался остановить. В ответ на его чрезмерные похвалы я только слабо протестовал, но сердце мое было переполнено благодарностью и надеждой, чувствами скорее трогательными, чем низкими, если хорошенько подумать.

Но я должен сказать, что ошибался в том, что касалось поэтических пристрастий Малнате. Его любимыми поэтами были не Виктор Гюго и Кардуччи. Кардуччи и Гюго он уважал как марксист и антифашист. Но его действительной привязанностью, его любовью, как всякого истинного жителя Милана, был Порта. До того времени я всегда противопоставлял Порту Белли. Малнате говорил, что это не правильно, — нельзя, дескать, сравнивать похоронную, конформистскую монотонность Белли с теплой жизнерадостностью и жизнелюбием Порты.

Он помнил наизусть сотни стихов и декламировал их своим низким, немного хриплым голосом, голосом Менегина, ночи напролет, когда мы, гуляя, шли по улице Сакка, или по улице Коломба, или потихоньку поднимались по улице Волге, заглядывая через приоткрытые двери в освещенные вестибюли домов терпимости. Он знал наизусть всю «Нинетту» — я впервые услышал ее от него.

Грозя мне пальцем, подмигивая хитро и весело (с намеком на какой-то неизвестный мне эпизод его миланской юности), он часто шептал: «Нет, Гиттин, я не способна изменять, скажу тебе откровенно…» Или горько, надрывно произносил: «Покидая Ломбардию навек…» И словно говорил мимикой и жестами, что сонет написан не о французах и Наполеоне, а о фашистах.

С таким же энтузиазмом он читал стихи Рагаццони и Делио Тессы. Я не мог отказать себе в удовольствии и заметил, что Тессу нельзя считать классическим поэтом, потому что у него слишком много упаднической чувствительности и декадентства. Но все, что было связано с Миланом и с миланским диалектом, всегда настраивало Малнате на благодушный лад. Все, что касалось Милана, он принимал с крайним добродушием и снисходительностью. В Милане даже декаденты, даже фашисты были не так уж плохи.

Он декламировал:

Думай и делай, смотри и слушай, сколько живешь, столько учись, а если бы вновь предстояло родиться снова, я бы родился котом привратницы. К примеру, я мог бы на Ругабелле Родиться котом кумы Пинин…

И смеялся про себя, смеялся, исполненный нежности и ностальгии.

Я, понятное дело, не все понимал на миланском диалекте и, когда не понимал, спрашивал.

— Извини, Джампи, — спросил я его однажды вечером, — а Ругабелла это что? Я, правда, бывал в Милане, но не могу сказать, что хорошо знаю город. Представляешь? Это город, в котором я ориентируюсь еще хуже, чем в Венеции.

— Да ты что! — Он чуть не подпрыгнул и ответил неожиданно зло: — Ведь это такой простой, такой рациональный город! Не понимаю, как у тебя духу хватает сравнивать его с Венецией, этой кучей мокрого дерьма!

Но потом, сразу успокоившись, объяснил, что Ругабелла — это улица, старая улица недалеко от собора, что он там родился, что там живут его родители и что туда через несколько месяцев, может быть, еще даже до конца года (конечно, если Главное управление в Милане не отклонит его просьбу о переводе) он надеялся вернуться. Я должен его понять: Феррара, конечно, прекрасный городок, живой, интересный с разных точек зрения, включая и политическую, конечно, опыт, полученный им за последние два года, которые он здесь провел, очень важен для него, однако свой дом — это всегда свой дом, мама — это мама, а с небом Ломбардии, «таким прекрасным, когда оно прекрасно», не может сравниться никакое другое небо, по крайней мере для него.

VIII

Как я уже сказал, едва прошли двадцать дней изгнания, я снова стал приходить в дом Финци-Контини по вторникам и пятницам. А поскольку я не знал, как убить воскресенье (даже если бы я захотел возобновить отношения со старыми одноклассниками по лицею, с Нино Боттекьяри, или с Отелло Форти, или с другими приятелями, уже по университету, с которыми я познакомился в Болонье, я бы не смог этого сделать — они все разъехались на лето), то позволил себе появляться там иногда и по воскресеньям. Миколь не стала возражать, она никогда не говорила мне, что я должен буквально придерживаться нашей договоренности.

Поделиться с друзьями: