Сады диссидентов
Шрифт:
Весь нынешний век ушел из Саннисайд-Гарденз, перестал бросать тень на Розин порог. Но научил ли его чему-нибудь этот уход?
Губы Ленни, спрятанные в бороде Линкольна, никак не могли выговорить: “спрячь меня” или “обними меня”, хотя ему хотелось и того, и другого. Он не мог больше припомнить никаких слов ни из Геттисбергской речи, ни из Декларации, а собственного голоса не мог найти. Казалось, ни одна фраза не будет достойна женщины, стоявшей перед ним, той самой, с которой начались все его разочарования в жизни. Одной только ей были понятны неколебимые коммунистические убеждения, продолжавшие жить в его душе: ведь именно она внушила ему эту красную заразу, хотя сама того и не желала. Однажды, далеким летним вечером 1948 года, он, глуповатый младший родственник, сидел за ее столом – и услышал тогда нечто такое, во что поверил, как другие верят в Бога или в святость родины. Родители просто пичкали его кугелем,
Роза, стоявшая в ночной рубашке на линолеумном полу кухни, отступила на несколько шагов. Она продолжала всматриваться в силуэт Линкольна, выделявшийся на фоне залитой лунным светом садовой зелени во внутреннем дворе дома. И Линкольн-Ленни вдруг задумался: а она хоть догадывается, кто скрывается под этим костюмом? Узнала она его по голосу, по укороченным большим пальцам – или обманулась? Он не видел, чтобы по Гарденз шатались ряженые по случаю Хэллоуина колядовщики и выпрашивали по домам угощенье. Он не видел у нее на пороге глазастой тыквы со свечкой внутри. Ленни закрыл за собой дверь. Пускай язык у него и отказывался шевелиться, зато в линкольновских штанах кое-что все еще шевелилось. Вернее, снова зашевелилось – даже после того, как его скрутили те козлы и насильно впихнули в поезд. Это чем-то напоминало стояк с похмелья, который Ленни обнаруживал у себя наутро после ночного пьянства: вот сила, утверждавшая, что “есть еще порох в пороховницах”, вопреки доказательствам противного. Или даже ту пресловутую эрекцию, которую обнаруживают после казни у повешенных. Да и какая разница, с чем сравнивать это возбуждение – он пустит его в ход, чтобы снова заявить о себе, чтобы бросить вызов смерти, восстать против нее. Кроме того, его восставший член делал и собственные заявления, он стал устройством самонаведения, знавшим больше, чем знал сам Ленни: он указывал вспять, в прошлое, велел двигаться от дочери к матери, от Манхэттена – к более старинным местам, к Куинсу и к Польше. Это был довоенный прибор, своей плотью воплощавший знание о тех временах, когда ни Европа, ни коммунизм, ни стоявшая перед ним женщина еще не были разоренными территориями.
– Восемьдесят семь! – повторил он, придав своему голосу больше басовитости: наверняка же все уверены, что Линкольн говорил басом.
Ему хотелось заворожить Розу, заставить ее повиноваться. Она отступила еще на несколько шагов – в тень от двери, и он почувствовал, что она ведет его за собой. Свет нигде не горел (Роза всегда маниакально экономила на электричестве), и когда он приблизился к ней, они превратились в две тени – одинаково таинственные друг для друга. Это были те самые комнаты, где Ленни когда-то впервые ощутил позывы похоти. Он стал расстегивать шелковистые слои один за другим, высвобождая мягкую женскую плоть из плена пуговиц и застежек. Цилиндр съехал назад и упал на пол, борода вклинилась между его губами и губами Розы, ее пришлось выдирать оттуда, так что оба некоторое время отплевывались от клейкого пуха с такими звуками, какие обычно издают коты, когда пытаются срыгнуть волосяной ком. А потом Ленни снова с жадностью атаковал ее губами и языком, затем спустился пониже, бормоча комплименты ее шее и ключицам, и, наконец, нырнул в сладкий туман грудей.
Линкольновы штаны застегивались на “молнию” – интересно, это же наверняка анахронизм? Ленни раздевался куда аккуратнее, чем срывал ночные одеяния с Розы. Не то чтобы он испытывал особый трепет перед костюмом Линкольна, но рвать его было нельзя: другой одежды просто не было. Они соприкоснулись теми теплыми участками тела, которые в последние годы, увы, сделались для Ленни почти незнакомыми. Поначалу он даже затруднился бы сказать, где заканчивается его тело и начинается Розино, – пока не нашел розетку. Произошло включение – этот безошибочный контакт, который не ведает ни молодости, ни старости, такова уж его суть. Наконец-то они припали к животному истоку своего бытия! Какое же это облегчение – войти в то великое измерение, по сравнению с которым человеческая история выглядит пигмейской.
Едва ли можно было найти на земле двух других столь же чуждых любви к природе людей – однако же, при всей их нелюбви к природе, они не только нашлись и нашли друг друга, но и пустили в ход свои единственные и неопровержимые природные орудия, обычно прятавшиеся под одеждой.
Роза впилась ногтями в ребра и зад Ленни – он и сам не понял: то ли она отталкивала его, то ли подстегивала? В любом случае, она его этим подстегнула. Тихие ворчливые звуки, раздававшиеся снизу, вдруг стали ритмичными. Излившись с каким-то хрюканьем, в котором, надо надеяться, было хоть что-нибудь мало-мальски линкольновское, Ленни попытался представить себе: если кузен оплодотворит кузину, что за чудо может родиться от их союза? Какое-нибудь невообразимое революционное чудовище – американский
Ленин или Кропоткин? Или, скорее, очередная сирота истории – вроде него самого, только еще более злосчастное, проклятое создание, никогда не видевшее даже проблеска надежды на осуществление своей мечты. Невостребованный запасной кетчер “Пролетариев Саннисайда”, ковыляющий по собственной жизни и вечно попадающий в ловушки невежества.Какое жалкое зрелище являл он теперь! Свидетелями тому были его собственные пальцы, которым никак не удавалось запихнуть его волосатое пузо обратно в линкольновские брюки. Можно подумать, расточив семя, он почему-то сразу растолстел – или обмяк. Твердость его члена была последней твердостью, какую он проявил, а теперь и от нее ни следа не осталось.
– Ты знаешь, кто я? – произнес он в темноту.
И с запозданием понял, что, наверное, поступил жестоко. Пускай бы лучше Роза воображала, что овладел ею сам Линкольн, – или, быть может, что все это ей только приснилось. Ну, мало ли – может, ей уже снилось когда-нибудь, что к ней является Джон Рид, или Фиорелло Ла Гуардиа, или что вернулся ее черный лейтенант, или даже Альберт вернулся? Почему бы и Эйбу к ним ко всем не примазаться?
– Ты что же – думал, Ангруш не узнает другого Ангруша, да?
Ленни поперхнулся и отошел от кровати.
– А костюм… да еще в темноте…
– Это правда – ты вечно одеваешься по-идиотски, но в черном костюме я тоже когда-то тебя видела. Я же была на твоей бар-мицве.
– Я тебя не шокировал?
– Шокировал? С чего бы это? Удивляться и твоим выходкам, и много чему еще – это мое перманентное состояние.
Неужели она не человек? Или у нее совершенно нечеловеческая броня? В Ленни вдруг подал голос какой-то остаточный рефлекс учтивости, какая-то поведенческая привычка, крайне редко напоминавшая о себе.
– Ты очень красивая женщина, Роза. Я ни о чем не жалею. Я просто подумал о разнице в возрасте.
– Не будь занудой, Ленни. Ты всегда был пятидесятилетним мужиком – с самого детства, лет эдак с семи.
Учтивость вмиг испарилась в атмосфере беспощадной Розиной откровенности. Впрочем, именно эта ядовитая атмосфера всегда и привлекала сюда Ленни.
– Как ни смешно это звучит, меня преждевременно состарила бесплодная любовь к твоей дочери.
– Да ты знаешь, когда я в последний раз спала с мужчиной? Так что не надо мне сейчас про дочь.
– Я видел ее сегодня вечером.
– А я разговаривала с ней сегодня утром. И что? Что ты хочешь мне сказать?
Ленни попятился к двери спальни. То ли для того, чтобы запереться здесь с Розой, то ли затем, чтобы сбежать в случае чего, – он и сам не знал. Ночник не горел, так что самой Розы даже видно не было, слышался только шелест – видимо, она сооружала какое-то прикрытие из того, что сбросил Ленни. А где-то там, за этими стенами, двое идиотов, от которых он дал стрекача, проехали на метро лишнюю остановку, потом наверняка вышли на “Блисс-стрит” и теперь, видимо, соображали, какими словами будут объяснять Джерри Гилрою, что сначала поймали добычу, а потом выпустили ее из рук. А может, они перешли на другую платформу и проехали одну остановку назад, к Лоуэри, и принялись рыскать по улицам Саннисайда.
– Мирьям не соответствует твоим стандартам.
– А поточнее ты можешь выражаться?
– Ты мечтала изменить условия жизни рабочего класса, поменять всю злосчастную траекторию, по которой движется цивилизация. А твоя дочь хочет всего-навсего запустить в водопровод ЛСД.
– Я попрошу тебя не путать разные вещи. Моя дочь – куда более великий революционер, чем мы с тобой, вместе взятые, Ленни.
– Да быть такого не может! Ты так говоришь просто назло мне. – Ленни не в силах был сдержать обиду. – Она объявляет бойкот винограду и ходит на демонстрации за бесплатные детские сады, но еще и смеется над историей! Видел я ее сегодня – вместе с ее квакером: вырядились, точно клоуны на маскарад, южноамериканскими партизанами. Прямо как Вуди Аллен в “Бананах”!
– Это не маскарад. – Голос Розы, доносившийся из темноты, вдруг изменился, в нем появились суровые пророческие нотки, будто заговорил сам Великий и Ужасный Волшебник Оз. – Они отдают мальчишку в пансион, а сами в начале следующего года едут в Никарагуа. Томми сочиняет песни на испанском.
– Ты обманываешься, Роза. Все это просто детские игры с переодеванием.
– Нет, это ты обманываешься! Ну, а с чего бы они стали тебе обо всем этом рассказывать? Для тебя же революция всегда оставалась какой-то аллегорией! Это ты как раз вечно рядишься в чужие наряды. А Мирьям арестовывали на ступенях Капитолия, она пикетировала Линдона Джонсона на Всемирной ярмарке. И вот теперь она собирается окунуться в настоящую революцию. А ты где был? Пялился на таинственные масонские символы на пятидолларовой монете – и воображал, что занят важным делом, что тебя только понапрасну от него отвлекают!