Сам о себе
Шрифт:
Переводя это на язык сценически-конкретный, актеру надо было сочетать комические элементы в роли с глубокой драматичностью. Надо было быть достоверным в ситуациях пьесы, несколько облегченных и схематичных у автора. Я поставил себе еще одну задачу. Мне хотелось, чтобы Шибаев нес в себе не только черты революционного матроса, увешанного пулеметными лентами, маузерами, кольтами, взлохмаченного и несколько анархичного, я захотел увидеть черты, которые ведут к современности. Я как бы отталкивался в этой работе от печатания шагов сменяющегося караула молодых курсантов в Кремле. В образе Шибаева мне хотелось воспроизвести этот твердый, непоколебимый шаг революции, живой и слышимый в наши дни. В вихре революционных событий мне хотелось увидеть в Шибаеве дисциплинированность и волю, которые в конце концов привели к окончательной победе революции, а не только бесшабашную романтику матроса-братишки «своего в доску». Поэтому и во внешнем облике я с помощью режиссуры (К. А. Зубова и В. И. Цыганкова) отказался от всякой эффектной «экзотичности»,
И наконец, мне хотелось в этой роли, как и в других положительных образах советских людей, которых мне приходилось играть, показать ясную, честную, кристальную душу такого человека.
Работа моя была высоко оценена общественностью. Мои товарищи, режиссура и я были удостоены Государственной премии первой степени. Пресса единодушно отмечала мой успех в этой роли. Примером этих оценок может служить следующее высказывание Н. Погодина: «Шибаева в исполнении И. Ильинского можно причислить к классическому образу революционного матроса Октября. Чудесный человеческий тип. Природный русский ум и быстрая смекалка, недоверчивость и простодушие, неистребимый юмор и несгибаемая воля – такой характер создает Ильинский, и потому его матрос Шибаев есть наш народный образ, в широком смысле этого слова» («Культура и жизнь», 1950, декабрь).
Следующей моей ролью в советской драматургии была роль академика Картавина в пьесе Н. Погодина «Когда ломаются копья».
Казалось бы, мне, актеру Ильинскому, человеку интеллигентной профессии, должны быть ближе, понятнее психология и характер этой роли, чем внутренний мир крестьянина Чеснока или матроса Шибаева. Но я уже говорил о своей внутренней тяге к натурам бесхитростным, ясным и цельным, как бы отлитым из одного куска. В Картавине есть многое, что отдаляет его от моего излюбленного типа, но есть и то, что его с ним сближает, – какие-то скрытые качества души. Не будь в Картавине нравственной чистоты и честности, неподвластной жизненным испытаниям, мне кажется, я не сумел бы сыграть роль. Она захватила, взволновала меня тогда, когда я добрался до этой сердцевины, когда я понял, что Картавин не только чист душой и глубоко порядочен, но у него есть даже некоторая тайная гордость этой своей незапятнанной чистотой.
«Кто же я посреди вас – тип положительный или отрицательный?» – недоуменно вопрошает Картавин в финале комедии. Реплика эта весьма «принималась», да она и на самом деле метко бьет по примитивной классификации персонажей, зачастую принятой в наших пьесах, по условно положительным и условно отрицательным героям некоторых спектаклей. Но значит ли это, что я, актер, играющий Картавина, могу бездумно следовать обстоятельствам роли, не отдавая себе отчета в том, что за человек встретился мне на пути, как оценивать его слабости и дурные поступки? И чего мне, в конечном счете, хочется: чтобы зрители любили моего Картавина или холодно осуждали его? Не стоит пересматривать ту бесспорную истину, что советский актер не имеет права выходить на подмостки, не ответив на подобные вопросы, не выработав в себе внутреннего отношения к образу, конечно, не в том вульгарном смысле, как этот термин часто употреблялся в двадцатые годы, но в плане мировоззренческом, в плане реализации принципа партийности в театре.
Мне, стало быть, нужно было так или иначе решить роль, поставить ее в соответствие с моим личным взглядом на людей, подобных академику Картавину. Образ этот сложный, в нем сталкиваются различные pro и contra, надо было привести это многообразие к единству, к четкой и ясной человеческой характеристике.
В первом варианте в Картавине явственно проступали черты непривлекательные; потом роль стала эволюционировать в сторону «положительности», не во всем оправданной. В результате образ оказался слегка клочковатым, внутренне несобранным; вернее, именно собранным из качеств нескольких разных людей. А мне нужно было создать цельный образ, вырастить в себе живого человека с интересным характером, складом ума. И это требовало от меня, актера, особенной определенности взгляда, продуманного и точного выбора.
Кандидат медицинских наук Михаил Чебаков, открывший новое в учении о микробах, работает в смежной с Картавиным области. У Картавина даже вырывается признание: «...мои вчерашние труды насквозь опровергаются вашими сегодняшними взглядами». Играя роль, я мог оттолкнуться и от этой фразы, мог вывести на первый план боязнь Картавина утратить свой научный авторитет, свое положение и благополучие.
Но нужен ли подобный образ зрителям, есть ли это лучшее, наиболее плодотворное решение задачи? Мне кажется, нет. В пьесе такой фигурой является Шавин-Ковальский, не говоря о том, что схожие образы появлялись на нашей сцене уже не однажды и такой Картавин был бы лишен для зрителя интереса новизны. Мне было важно сказать другое: большой ученый не имеет права даже на короткое время устраняться от жизни, уходить в свою раковину, отгораживаться от нового – даже он рискует скатиться на позицию, чуждую советской науке, советским людям.
Стало быть, речь идет не
о дурном человеке, не о скверном ученом и не о мелкой душе; речь идет о человеке и ученом крупного масштаба, находящемся в результате известного стечения обстоятельств в такой жизненной фазе, которая грозит ему нравственным падением. Преодоление этой фазы и составляет внутреннее движение образа к его оптимистическому финалу. Таким мне хотелось видеть Картавина, в этом направлении шла работа театра с Погодиным, вносились соответствующие изменения в пьесу.Интересно, что в первых явлениях спектакля у моего Картавина устанавливались сложные и несколько настороженные отношения со зрительным залом. Роль написана на всем протяжении комедийно, а зритель поначалу не очень-то смеется, он словно присматривается да раздумывает, как ему оценить этого человека. Правда, я и сам не стремился подчеркнуть комедийную сущность образа в начале спектакля. Мне было бы легче всего сыграть в этих сценах традиционно рассеянного чудака-академика и тем вызвать в зрительном зале смех. Но раз легче – значит, уже неправильно... И я понимаю настороженность зрителя: в Картавине в первом акте есть, как мне кажется, что-то неуловимо неприятное, какая-то внутренняя отгороженность от жизни и людей, хотя он и в первом акте шутит, сердечно разговаривает с Лидой и снисходительно заминает скандал, вызванный неумным поведением Раечки.
Еще меньше смешного в Картавине второго акта – взвинченном, злом, раздраженном делами комиссии, своим вынужденным участием в ней. Но есть в этой злости уже нечто отрадное: кончилась спячка, ушло благодушие, Картавин вырван из зоны покоя, охвачен невольным брожением, негодованием против чебаковских микробов, которые «должны подыхать, но не подыхают, хотя это совершенно не научно». Мне хотелось показать, что перестройка человеческого сознания – это не внезапный, единичный акт, но процесс многотрудный и сложный. Усталый, брюзжащий на весь свет, выбитый из колеи, Картавин находится как бы на старте этого большого пути. До финиша еще далеко, но движение уже началось.
Во всем, что в дальнейшем происходит с Картавиным, нужно, мне кажется, различать два обстоятельства.
С одной стороны, речь в пьесе идет об открытии Чебакова, то есть о делах микробиологических, с другой – об отношении к новому в жизни. В нашей драматургии это весьма часто путают. Человека порой обвиняют в отсталости, в рутинерстве и прочих смертных грехах только за то, что он не разделяет того или иного научного убеждения. Скажем, не верит в то, что можно сеять пшеницу на полюсе или что в старой заброшенной скважине все еще имеется нефть. Я несколько огрубляю, но суть дела действительно такова. И когда в конце пьесы нефть бьет фонтаном, а пшеница дает крупный колос, стороннику иной точки зрения ничего больше не остается, как признать свою неправоту, поверить в то, «чему час назад не верил», и это в самом деле – мгновенный акт. Но мне кажется, что не дело театра разбираться в научных спорах, тем более что тот, кто отстаивает в этом споре ошибочную точку зрения, далеко не всегда рутинер. Ошибка Картавина заключается не в том, что он не признал сразу новаций Чебакова – он и не обязан был их безоглядно признать, – а в том, что он попытался на первых порах просто-напросто от них отмахнуться, уйти от спора на том основании, будто бы в науке о бациллах «все сделано». И это – ошибка уже не научного, а общественного, мировоззренческого порядка.
Для меня сцена в лаборатории Чебакова важна не только потому, что здесь противники сталкиваются с глазу на глаз, но потому еще, что признаком духовного пробуждения Картавина является его нарастающий интерес к неведомому ранее противнику. Картавину ничто не мешает уйти из лаборатории, а он медлит, задерживается; строптиво, сплеча отрицает он «сегодняшние взгляды» Чебакова, а сам внимательно к нему присматривается; ведет разговор почти небрежно и в то же время заметно волнуясь. Я стараюсь, чтобы уже здесь зрители поверили в Картавина-ученого, человека страстной научной мысли. Этот Картавин уже не скажет недоуменно: «...живое, мертвое... какой-то кандидат...» Он еще способен на ошибки – может по наущению жены «хлопнуть дверью»; но внутренне, в душе, он уже близок к той жизненной позиции, которая сделала Картавина Картавиным – крупным ученым Советской страны.
Еще больше, мне думается, это должно ощущаться в сцене на даче.
В первом акте Картавин выбрит, подтянут, безупречно одет, моложав. Но когда, разбросав по полу умные книжки, он кейфует в объятиях жены, право же, я себя чувствую так, будто на мне не отличный костюм, но поношенный домашний халат. В сцене на даче Картавин в пижаме, но его внутренний воинственный настрой заставляет ощущать эту пижаму, как латы, как рыцарскую броню. Картавин решает перейти Рубикон – разорвать путы семейного плена. Решает не потому, что последнее «мероприятие» Виктории, подославшей «родственницу и интимного друга» Раечку в качестве парламентера к жене Чебакова, переполнило чашу его терпения, окончательно, вывело его из себя. Я думаю, что останься Картавин еще в той стадии, в какой застигает его начало пьесы, он, кряхтя, вытерпел бы и Раечкино сомнительное участие в его служебных делах. Сегодня это уже невозможно. Сегодня против неуместной активности «двух Афродит, утешающих взор», восстают и честь и совесть Картавина, его незапятнанная репутация, и его прошлое ученого, тонкого, интеллигентного человека. Пересмотр идет по всем линиям, чувствительная взаимосвязь между научными делами Картавина и его семейным положением дает себя знать в этом яростном бунте, по видимости – против самовластия Виктории, по сути – против него самого, Картавина, каким он был еще очень недавно.