Саммер
Шрифт:
Раньше все было по-другому. До моего появления на свет. Я всегда так думал. Убеждался, рассматривая старые, сделанные до моего рождения, фотографии — воспоминания о времени, которое прошло без меня. Вот родители, они до смешного юны, плывут в гондоле в Венеции. На маме лыжная куртка, она сидит на какой-то террасе, у нее длинные волосы (длинные!). Вот папа, у него в руке ракетка, он стоит у теннисного стола. Вот мама в купальнике, которого я никогда не видел, держит за руку голенькую Саммер; они на пляже. Вот папа с сестрой — она в белой хлопковой панамке, у нее вьются волосы — катаются на надувной лодке. Вот Саммер собирается в школу: у нее сумка через плечо, она в цветастой блузке. Вот папа и мама с сестрой в парке — лежат на коврике в клетку (никогда
Мы с доктором Траубом смотрим на грязный и немного измятый листок (как же так, ведь минуту назад он был белее белого и как будто ждал от меня правды и ничего, кроме правды), мы молча разглядываем имена, которые я только что на нем написал: мое имя и имя Саммер находятся на одном уровне, но разделены огромным расстоянием, чуть выше — имена родителей, к которым от наших с сестрой идет дрожащая линия, сделанная карандашом.
В то утро доктор Трауб надел рубашку из синтетики, каких давно уже никто не носит, и потому ужасно потел. Когда сестра пропала, я неделями представлял странную сцену: Саммер толкает дверь в здание с большими окнами и стенами тоньше картонки и подходит к прилавку, за которым стоит женщина в рубашке из такой же материи; она улыбается сестре с искренней готовностью выслушать посетительницу — не важно каким, мрачным или душещипательным, окажется ее рассказ — и посочувствовать ей.
Доктор Трауб надел очки, поднес листок к глазам, чуть склонив голову, и я обнаружил, что макушка его гола, как колено. Потом он устроился поудобнее в кресле, поднял очки на лоб и впился взглядом в меня:
— Так. Расскажите о них.
Я глубоко вдохнул, словно собирался нырнуть глубоко-глубоко за чем-то перламутровым, погребенным под толщей воды и песком — за раковиной? Или за амфорой. Или за ядовитым животным.
— Моя сестра исчезла…
— Исчезла? — повторил доктор Трауб. Его голубые глаза не выражали ничего; они казались пуговицами, обтянутыми светлой тканью.
Тогда я понял, что доктор Трауб никогда не слышал ни о Саммер, ни о нашей семье. Я был ошеломлен. Я понял, что девушки могут испариться, стать дыханием ветерка или пением птиц. Или разложиться где-нибудь в лесу в куче набросанной второпях земли под действием времен года, дождей, червей и стать кучей костей, чистых и белых, и лежать под ногами гуляющих, ничем не выдавая себя. И никто о них не вспомнит, не прочтет молитву — их имена уже ничего никому не говорят. Они тихо позвякивают, как колокольчики в летнем небе. И тогда, хотя прошли годы и годы, я заплакал, как мальчишка, как чертов сопляк. Я так давно не думал о сестре, что уже и не помнил, когда в последний раз произносил ее имя.
Дома я все узнавал последним: «еще маленький», «пока не понимает», «слишком чувствительный» (или, может, я считался дурачком?).
А кое-что в семье случалось. Вернее, вне семьи.
В Бельвю жизнь наша была подчинена папиному расписанию. Я столько раз слышал, как мама спокойно, подчеркнуто мягко спрашивала его по телефону, когда он собирается вернуться. Голос ее казался легким ветерком, скользящим по мебели, по светлым и ужасно пустым комнатам; он летел ко мне и прятался за дверью. Мама слушала, а отец на том конце провода объяснял что-то сложное; мама рылась в сумочке в поисках сигареты, чтобы сохранить спокойствие, наверное. Мы — мама, Саммер и я — постоянно ждали папу, и пока он не возвращался — малышом я считал, что это случается только когда собираются гости, — мама то волновалась, то витала где-то в облаках, то выходила из себя, как будто уставала от одного нашего присутствия, как будто ее связывал с отцом — где бы тот ни находился днем и особенно по вечерам, когда его жизнь текла параллельно нашей, — провод под высоким напряжением.
А иногда, по ночам, он возникал у меня в спальне, словно герой из фильма. Садился на краешек кровати, массировал мне шею или проводил большой ладонью по моим волосам, — и тогда мне становилось хорошо и спокойно. Я утихомиривался, хотя он никогда надолго
не задерживался и называл меня «малой» — верно, из-за того, что я был тощим, неуклюжим и из-за всего постоянно переживал. А отец был сильным и умным, уверенным в себе и очень спортивным. Он входил в гостиную — и становился центром притяжения. Женщины краснели, а мужчины искали его одобрения — не знаю почему. Наверное, мощь отца и его прекрасно поставленный голос убеждали всех в том, что он всегда поступает правильно. По крайней мере, мне казалось, что иначе и быть не может. Я всегда мучительно хотел ему понравиться, хотел, чтобы он меня похвалил.Кабинет отца, куда мы с сестрой почти никогда не заходим, украшают его фотопортрет в адвокатской тоге и вырезка из женевской газеты «Трибуна» с заголовком «Маэстро на защите». На полках полно книг, черных толстых папок с загадочными надписями и страшных предметов типа африканских статуэток и марокканского ножа. Иногда мама с папой закрываются в этом кабинете, а я прокрадываюсь к двери и прикладываю к ней ухо. Саммер замечает меня и замирает вдалеке, возле своей комнаты, как вкопанная, глаза ее полны тревоги. Она очень осторожна, и мысль о том, что все откроется, приводит ее в ужас. А я слушаю их голоса: папа говорит тихо и быстро, мама почти ничего не отвечает — иногда я спрашиваю себя, чем она там занимается и там ли она вообще. В кабинете родители говорят о том, чего нам знать не следует; порой я слышу свое имя, и у меня непроизвольно начинает дергаться левое плечо — это происходит все чаще, — а иногда я быстро-быстро шевелю бровями.
Мне казалось, что я опять стою под дверью, за которой прятали печали и тайны моей семьи, а может, и всего человечества: разочарование матерей с красной помадой на губах, лукавство отцов, ведущих двойную жизнь, секреты юных девиц, наглухо запертые за их ярко-накрашенными глазами или в дневниках, которые они прижимают к сердцу. Только теперь мы подслушиваем вместе с доктором Траубом — так и представляю, как он в ванной торопливо наносит на волосы аптечное средство от облысения, — и до нас доносятся шепот и далекий жалобный смех.
Однажды я заметил, что доктор Трауб выходит из супермаркета на той же улице, где находился его кабинет. Он нес пакет, смотрел прямо перед собой. Издалека доктор выглядел как один из тех мужчин среднего возраста, за застенчивостью которых скрывается отсутствие сексуальной жизни: розовое лицо, коротковатые руки, бесформенная куртка, светлые подернутые брюки. Его вид напомнил мне одного типа, что однажды вечером притормозил в Старом городе у тротуара, по которому шли и курили Саммер с Джил. Я увидел издалека, как опустилось стекло, Джил наклонилась к машине, ее темные волосы опустились на лицо. Потом машина сорвалась с места, а девчонки захихикали, прикрывая рты ладонями.
«Он принял нас за проституток! Представляешь?» — сказала мне сестра, и я помню, как дрожал от возбуждения ее голос, как взвизгивала Джил, как у них блестели глаза.
И потому теперь, провожая глазами доктора Трауба, я засмеялся коротким жестким смешком. На что же мы с ним надеялись, просиживая часы и дни в его потрепанном кабинете на кожаных креслах, поскрипывающих под нашим весом, — я ничего уже не соображал из-за лекарств и травки, а он все больше лысел? Разве по силам нам было разгадать женщин? Мы пытались расшифровать сигналы, долетавшие с далекого берега, с дикого пляжа, до которого нам никогда не добраться, и терпели неудачу.
Доктор Трауб привычным жестом, который, наверное, отточил за долгие годы, протянул мне бумажные носовые платки. Он смотрел поверх моей головы — может, с грустью размышлял о мире, в котором юные женщины обращаются в пыль, что рассыпается в небесах, или думал о своей жене, которая никуда не уходила, а он бы так этого хотел, хотел бы однажды утром обнаружить у кровати ее пустую светло-розовую ночную рубашку, этакую лужу из ткани, в которой она растворилась.
Розовощекое задумчивое личико доктора Трауба, цвет которого напоминал мне магазинную ветчину, висело передо мной, пока я вытирал слезы, и я снова начал смеяться — я же стал психом.