Саммер
Шрифт:
Все представление отца о мироздании укладывалось во фразе: «Сделай усилие, черт возьми. Кто хочет, тот может».
Конечно, когда он начинал высказываться о моих судорожных подергиваниях (мама о них никогда не говорила, а папа всегда делал замечание за столом, а это, господи, происходило за каждым семейным ужином — всегда наступал момент, когда он начинал ерзать на стуле, греметь столовыми приборами и наконец взрывался: «Ради бога, Бенжамен, хватит», — мама тогда вставала из-за стола и шла за каким-нибудь блюдом на кухню или погружалась в себя так, что казалось, оставалось одно тело, эта пустая оболочка продолжала деликатно двигаться), это было полным провалом. Я изо всех сил брал себя в руки, забывал вдохнуть лишний раз, напрягал мышцы, и в результате бровь или плечо принимались дергаться еще быстрее.
И
Когда мы отправлялись в теннисный клуб на берегу озера, мне казалось, что все вокруг начинают на меня пялиться с момента, когда я забираюсь в машину. На светофорах я неизменно получал тому подтверждение: люди в других автомобилях поворачивали головы и пристально нас рассматривали.
Удивительно, с каким рвением отец пытался приучить меня к спорту — это могло бы показаться даже трогательным, — но я был слишком угрюмым, замкнутым и «вялым», как сказал кто-то на школьном собрании.
Какие-то друзья отца, покручивая свои ракетки в руках, ждали нас на корте, залитом солнечным светом. Их силуэты резко выделялись на фоне голубого неба. Они казались такими оживленными, такими благополучными — как меня напрягали вся эта их жизненная сила или тестостерон, переступание с ноги на ногу, головы, чуть закинутые назад, чтобы лучше следить за мячом, похлопывание друг друга по плечу в качестве поздравления! — а дневной свет был таким ярким… Он освещал их души, не оставляя ни малейшей тени, чтобы спрятаться. Они смеялись, когда папа кричал: «Давай, малой!», а я хромал, держась за бок, чтобы унять острую боль.
За один матч мне требовалось несколько раз посидеть в раздевалке, чтобы успокоиться в полумраке писсуаров: пустить из крана струю ледяной воды или внимательно рассмотреть эмаль на раковине — на ней то висел влажный носок, то стоял забытый дезодорант; я щурил глаза, и вещи теряли свои очертания и становились цветными подвижными пятнами.
Иногда мне приходилось играть против Жан-Филиппа Фавра, сына Патрика Фавра; он так же широко улыбался, как и его отец, был так же атлетически сложен, «сделан из того же теста», как говорил отец, и я чувствовал некоторую горечь в его голосе, словно пенял высшим силам, благодаря которым я появился на свет.
Я побаивался Жан-Филиппа. Казалось, сама мысль о физической боли чужда этому атлету, полному жизни и наслаждающемуся каждым ее моментом. А напротив стоял я, странный тип, который крутил камешек в руке и нажимал языком на десну, чтобы доказать себе — мир вещественен, а я материален и принадлежу этому миру, я не какая-то воздушная бесформенная сущность, частица, которая еще менее заметна, чем сам воздух.
Как-то мы переодевались в раздевалке, и он заметил у меня на бедре прямо над резинкой от трусов синее пятно. Я признался, что сам себе сделал татуировку перьевой ручкой, введя чернила под кожу.
— Круто!
Жан-Филипп прыгал на одной ноге, натягивая джинсы. Мои слова произвели на него впечатление.
В тот день Жан-Филипп подмигнул мне, когда садился с папой в машину — олицетворение богатства и властной уверенности, — а отец положил мне свою большую мощную ладонь на плечо:
— Знаешь, я горжусь тобой.
Сегодня мне тридцать восемь, татуировка по-прежнему на своем месте, на левом боку, она похожа на синюю магму. Все эти годы историю о перьевой ручке знал только Жан-Филипп Фавр — это смешно и грустно, потому что с того дня, как ему открылась моя бунтарская натура (мазохист? псих?), мы больше никогда толком не общались. Когда у них дома устраивали пикники, он пронзал меня взглядом, а потом смеялся с другими ребятами на галечном пляже, допивая пунш. Он единственный знал, на что я был способен (слава богу, он никогда не видел шрамов, которые я сам себе оставлял, когда сидел в трусах на унитазе и драл себя тонкими и острыми ивовыми прутьями, которые вытаскивал из корзины для грязного белья). Он единственный знал. Еще до девчонок, появившихся намного позже, когда я начал пользоваться у них странным для меня успехом — я как будто привлекал их чем-то развратным. Одному богу известно, что им было надо. Проникнуть в зону несчастья? Дотронуться до ненормальной знаменитости? (Они проводили пальцем по синему выцветшему пятну или, распахнув глаза, жадно целовали меня, словно хотели проглотить целиком с потрохами.)
Знали
бы они. Те, что наблюдают за нами все эти годы, те, кому щекочут нервы наши грусть и упадок, те, что так долго завидовали нам и обожали — все они. Если б они знали, то в ужасе заорали бы: «Господи, да что ж это за родители такие, которые позволяют семилетнему ребенку так себя истязать? В этом семействе все идет наперекосяк. Чего ж удивляться тому, что случилось?» Но никто, даже мои собственные родители, которые старались сделать из меня чемпиона по теннису (и отказывались понимать, что этого не произошло бы никогда), которые старались полюбить меня (но у них не получалось) так, как мою сестру Саммер — обожаемую всеми Саммер, первую в школе и классе (у меня же довольно скоро нашли дислексию, я не был способен различить даже эти чертовы «т» и «д»), — не имели представления о том, каков я на самом деле. При моей нездоровой склонности все скрывать, они не догадывались ни о болезни, разъедавшей мою душу, ни о том, что меня привлекали зло и боль.После наведения татуировки у меня началось такое сильное воспаление, что я несколько дней был уверен, что умру, прямо как герой вестерна, который лежит в бескрайнем, как загробный мир, каньоне, пронзенный отравленной индейской стрелой, и разлагается изнутри, положив руку на окровавленную рубаху. Вечером в темноте я отталкивал от себя простыни — я не выносил их прикосновений к коже; меня лихорадило, и я в какой-то экзальтации напрягал руки и ноги, имитируя окоченевший труп. Я разработал сложную процедуру, позволявшую по утрам переодеваться быстро и, главное, без свидетелей, пока мать наполняла мне ванну («с пеной» — я так просил, я был профи во вранье). Я думал о том, как удивится мать, когда найдет меня мертвым в кровати, и представлял выстеленный синтетикой гроб, над которым она наклонится, чтобы поцеловать меня в последний раз, а потом навеки предастся чувству вины и печали.
Вот, что меня занимало.
Мне потребовалось много времени — пока я не вдохнул запах этой краски в офисе, куда, думаю, я больше ни ногой, хотя три года подряд работал в нем и ничего не боялся, — ужасно много времени, чтобы понять: проблема не в том, что вне меня, не в мерзком запахе озера, не в тенях, которые медленно двигались под водой, проблема во мне самом.
Помню один летний день, мне лет десять, мы поехали кататься на лодке друга отца и доплыли до середины озера, слишком далеко от берега.
Синева воды отливает металлом, она нереальная, как будто морская. Плеск волн, запах крема от солнца, волосы лезут в глаза из-за ветра — все такое каникульное. Люди на борту уже скинули одежду, и я чувствую, что начинаю нервничать. Отец смотрит на меня, а я сижу в своей футболке, вжавшись в банкетку из белого кожзаменителя. Не двигаюсь.
— Ты чего ждешь, Бенжамен?
Я пожимаю плечами.
Отказываюсь купаться. Под водой живут страшные создания. Они передвигаются бесшумно, их кожа гладкая, как крылья летучей мыши, они наблюдают за нами, пока мы плаваем, их взгляды следят за движением наших ног в маслянистой озерной воде. Я знаю, что существуют города троглодитов, высеченные в податливой скальной породе, там живут слепые существа, люди, которым как будто стерли лицо. Франк, сын Марины Савиоз, рассказывал мне, что каждый год в озере исчезает около сотни ныряльщиков («больше, чем на всем Средиземном море!») — и все потому, что вода в нем черная и холодная. Но я-то знаю — это озерные создания затянули людей на глубину, а потом затащили тела в темные потайные пещеры. Где-то там, где глубина озера доходит до 300 метров, они отстроили еще одну Женеву: каждое городское здание похоже на соседнее, фасады их покрыты водорослями и ракушками, а с подоконников свисают сталактиты из грязи.
Там, внизу, есть целый мир, как наш, только наоборот.
И ужасно то, что мы, люди, так бесцеремонны и высокомерны. Мы считаем, что все вокруг принадлежит только нам. Мы забываем, что плаваем в гигантском болоте, в грязной луже, куда сбрасываем то, что вычеркиваем из памяти и жизни (стиральные машины, велосипеды, трупы?), но все это останется рядом с нами навсегда — ни одно течение не отнесет отринутое подальше, не отполирует и не разрушит. Мы так и будем жить с ним бок о бок, вещи и мысли окаменеют и останутся в грязи, а со временем станут лишь более внушительными.