Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Да что ж это за национальная такая привычка?!
Впору объявить меня русофобом за тенденциозный подбор цитат, даром что обвинение придется адресовать и Льву Толстому, чью повесть «Хаджи-Мурат» я процитировал. А заодно уж расширить круг обвиняемых, допустим, за счет замечательного прозаика и безупречного народолюбца Александра Эртеля. Это он говорит Ивану Бунину, а тот согласно приводит его горькие слова — уже не о жажде разрушить и обгадить чужое жилище, чуждый храм, но о саморазрушении:
«Социализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают
Ни народолюбивый Эртель, ни тем более Бунин оправдать этого не захотели. Захотел — Блок:
«Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь жиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой».
(Образ, достойный агиток Демьяна Бедного или плакатов Маяковского.)
«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок…»
Стоп!
А когда палили библиотеку в любезном сердцу подмосковном Шахматове? Когда по клавишам семейного пианино скакали, любуясь, к'aк они, черные с белым, разлетаются из-под пяток, — тоже за то, что «там насиловали и пороли»?
Это не плод моего воспаленного воображения. Вот шахматовский старожил рассказывает литературоведу Станиславу Лесневскому:
«Когда господа уехали, мы с ребятишками картинки таскали из барского дома, картинок там много было…
Пианину-то мы еще доломали… Какую пианину разворочали… Бывало, мы ногами по ей прыгали… Маленькие были, ничего не понимали… Знать бы…»
Неужто — не знал? Даже он, маленький, не говоря о взрослых? Ведь вспоминает сегодня: «Про Блока мать мне говорила: „Он сам работал, не то что распоряжался…“»
За что ж так — с барином, у кого не только не насиловали и не пороли, но кто и «сам работал»?
Старожил, и доживши до старости, не объяснит, не сумеет. Да и зачем, если еще до погрома все за него объяснил и оправдал сам Блок:
«…не у того барина, так у соседа».
Словом:
«Что же вы думали? Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что народ — паинька? Что сотни обыкновенных жуликов, провокаторов, черносотенцев, людей, любящих погреть руки, не постараются ухватить то, что плохо лежит?»
Так что: «Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон».
После всего этого даже странно, что до сих пор не прошло изумление: почему, мол, зачем в финале поэмы «Двенадцать» Блок поставил во главе красногвардейцев Спасителя? Чему ж изумляться, если святым для себя словом «творчество» он нарек «революционный циклон»?
И вот Иисусу вручается знамя победившего пролетариата:
В очи бьется Красный флаг Раздается Мерный шаг. …Впереди — с кровавым флагом… В белом венчике из роз — Впереди — Исус Христос.Впереди — кого именно? Бандитов, погромщиков, каторжников, чего сам Блок отнюдь не скрывает:
В зубах — цыгарка, примят картуз, На спину б надо бубновый туз! …Эх, эх! Позабавиться не грех! Запирайте етажи, Нынче будут грабежи! Отмыкайте погреба — Гуляет нынче голытьба!Блок «вторично распял Христа», — сказал Гумилев, а Бунин вознегодовал, что здесь «какой-то сладкий Иисусик, пляшущий» перед сворой «скотов, грабителей и убийц». Правда, мягкосердечный Волошин, отказавшись поверить, будто Александр Александрович Блок мог всерьез сделать Христа предводителем революционной ватаги, выдвинул дикую версию: Христос потому «впереди», что его ведут на расстрел.
Не добавить ли: как вскорости поведут Гумилева? Но, ставя Николая Степановича к стенке, вряд ли ему дали в руки красное знамя…
Сам Блок не помог своим толкователям — ни тогдашним, ни будущим. «Однажды Горький, — вспоминает Корней Чуковский, — сказал ему, что считает его поэму сатирой. — Это самая злая сатира на все, что происходило в те дни. — Сатира? — спросил Блок и задумался. — Неужели сатира? Едва ли. Я думаю, что нет. Я не знаю».
«Я не знаю» — то была чистая правда. Он не знал даже, хороший или дурной поступок (проступок?) он совершил, написавши «Двенадцать». И, встретив в трамвае непримиримую к большевикам Зинаиду Гиппиус, спросил ее: «Вы подадите мне руку?» После чего покорно снес надменный ответ: «Как знакомому подам, но как Блоку нет».
«Весь трамвай слышал, — рассказывала язвительная Зинаида Николаевна. — Думали, уж не возлюбленный ли он мой».
Тем более известны слова, сказанные в ответ на упрек Гумилева, что финал «Двенадцати» приклеен искусственно:
«— Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос».
К сожалению… То есть — ничего не поделать. Оттого поэма «Двенадцать», где шайка «бессмысленных и беспощадных» убийц осенена символом святости и справедливости, — это еще один акт самоубийства художника.
Не слишком ли я однообразен, повторяя это слово — «самоубийство», которому, впрочем, еще не раз суждено повториться в книге, озаглавленной «Самоубийцы»? Нет, потому что, во-первых, способов уничтожить себя, подавить свой талант, свою совесть, свою память — такое разнообразное множество, что о монотонности говорить вряд ли возможно. А во-вторых, уж с «Двенадцатью»-то вышло прямо по Пастернаку. Вспомним: «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. …Непрерывность внутреннего состояния нарушена, личность кончилась».
Кончилась в смысле почти буквальном — вплоть до того, что атрофировались даже привычки простейшие, на уровне инстинкта. Те, которые, кажется, должны умереть вместе с самим человеком.
«Любопытно, — записывает Чуковский, — когда мы ели суп, Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал „Нисколько. До войны я был брезглив. После войны — ничего“».
И Корней Иванович, нежно любящий Блока, вдруг добавляет с неожиданной жесткостью. Чуть не жестокостью:
«В моем представлении это как-то слилось с „Двенадцатью“. Не написал бы „Двенадцать“, если бы был брезглив».