Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:

Или:

«…Я знаю, отчего у меня злость на него, — оттого, что я обманулась в нем, идеализировала, его игру в благородство приняла за чистую монету, и за эту фальшивую монету я отдала все самое во мне хорошее и ценное. И поэтому я сейчас не могу успокоиться; мне хочется до конца вывести Сергея на чистую воду, со всей его трусостью и после этого отпустить его с миром или, или же (есть внутри где-то такая малюсенькая „надеждочка“), чтоб он смог доказать мне обратное, убедить, что мое прежнее мнение о нем было верно».

Но вот в дневник переписана — или подклеена — телеграмма:

«Москва, Брюсовский, дом Правды, 27, Бениславской.

МСК Ленинграда 103522 12 28 16 51.

Сообщите

Наседкиным Сергей умер — Ерлих».

(Вольф Эрлих — поэт, приятель Есенина, которого иные из сторонников версии об убийстве подозревают как прямого виновника.)

После чего:

«Да, Сергунь, все это была смертная тоска, оттого и был такой, оттого так больно мне. И такая же смертная тоска по нем у меня. Все и все ерунда, тому, кто видел его по-настоящему, — никого не увидеть, никого не любить».

И после этого приговора самой себе — отклик той самой, недавно записанной надежде:

«Малюсенькая „надеждочка“ осуществилась, но это непоправимо».

То есть Сергей убедил ее, что «прежнее мнение о нем было верно», предстал настоящим, — но как страшно это оплачено!

Возникает ассоциация — на первый взгляд, безусловно, странная и тем более неожиданная: Гоголь, который сжигает, прежде чем умереть, второй том «Мертвых душ» и объясняет необходимость этого жертвоприношения:

«Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком беспорядке еще было то, что я считал уже порядочным и стройным…»

А кто больше Гоголя был одержим идеалом преображения человека и человечества — идеалом, который настолько недостижим, что его можно узреть только в пламени, уничтожающем книгу? Стало быть, и Есенину, чтоб уладить душевный свой беспорядок, надо было умереть?..

Ответить на этот вопрос безоговорочным «да» невозможно. Сказать «нет»? Но и это боязно. В любом случае гибель Цветаевой, Блока, Есенина — тайна и таинство, всякий раз по-иному, по-своему, индивидуально сопротивляющиеся попыткам выстроить некую обезличивающую закономерность.

Общее тут, впрочем, все-таки есть. Все они распорядились своими судьбами, оставшись их хозяевами (конечно, при всех оговорках, с учетом всех обстоятельств, толкавших их к гибели). Но после Блока и еще при Есенине наступило время, когда даже самоубийство (не обязательно физическое, гораздо чаще — духовное, творческое) оказывалось проявлением не воли, а безволия. Послушания.

Даже та памятная категоричность, с какой не менее памятный нам Аркадий Белинков установил якобы вековечный закон, по которому общество убивает своих художников, — даже она есть победа советской реальности. Советского сознания. Да, да, и здесь нету ни парадокса, ни тем более попытки унизить высокоталантливого теоретика. Ибо сама эта категоричность значила вот что: тоталитарная власть сумела тотально запугать. Внушить мысль о своем всемогуществе.

Повторю: Цветаева, Блок, Есенин еще были — и остались — хозяевами своих судеб. Они сами строили, сами и разрушали себя и свой мир, но общим правилом становилось и стало другое. То самоубийственное саморазрушение, которое подчинялось воле власти, воле партии.

Испытание скверности

Но как в колхоз идет единоличник…

Осип Мандельштам

Генсек и нищий

В одном интервью Сергею Михалкову был задан вопрос: правда ли, что Юрия Олешу сломала советская власть?

Нет, твердо

ответил Сергей Владимирович. «Ничего его власть не ломала. Он написал „Трех толстяков“ во времена советской власти. Его пьесы шли в Художественном театре. Это была богема. Он сидел в кафе, пил свой коньяк. Его же в тюрьму не сажали. А могли бы посадить всех».

Вообще-то атмосфера, когда могут арестовать всех, но почему-то покуда не арестовывают лично тебя, уже есть вернейшее средство ломать и корежить души. Но не будем ловить Михалкова на том, чт'o в его устах столь естественно (отложив ненадолго подробнейший разговор об этой, без всякой иронии, интереснейшей личности). Ежели кто решит, что цитирую ради полемики, ошибется.

В михалковском ответе не меньше правды — или, точнее, не больше неправды, — чем в привычном для многих образе автора «Зависти» как трагически сломленного гения метафоры, оказавшегося несовместимым со сталинщиной.

Да, можно сказать, что Олеша — фигура, не обойденная трагедией, однако скорее в том смысле, что и его коснулась общая драма художников, истинно одаренных, но изнутри, органически настроенных на конформизм. Как было, к примеру, и с тем, кто, казалось бы, уж никак не годится на то, чтобы составить пару с этим утонченно интеллигентным стилистом, с «русским Монтенем», «одесским Жюлем Ренаром».

Тем не менее речь об Александре Фадееве.

Слишком долгое пребывание его у литературной власти (а поскольку в СССР словесность была государственным делом, сама эта власть не могла быть только литературной) почти заставило нас позабыть, какой талант дан был Фадееву Богом. Даже выстрел в собственное сердце, приглушенный подушкой, положенной на голую грудь, но прогремевший на всю страну, — даже он если заставил пожалеть о Фадееве, то прежде всего не как о писателе, а как о литературном чиновнике, которому случалось сделать и доброе дело.

Вот разговор с Ахматовой, записанный Л. К. Чуковской сразу после известия о смерти генсека литературы (в ту пору уже отставного):

«— Я Фадеева не имею права судить, — сказала Анна Андреевна. — Он пытался помочь мне освободить Леву».

То есть ее сына Льва Николаевича Гумилева, неоднократного лагерника.

«Я сказала, — продолжает Чуковская, — что лет через 50 будет, наверное, написана трагедия „Александр Фадеев“. В пяти актах. На моих глазах вступался он не за одного только Леву: за Оксмана, за Заболоцкого, а во время блокады его усилиями, по просьбе Маршака, были вывезены из Ленинграда погибавшие там друзья… В отличие от Софронова, Бубеннова, Сурова, которые всегда были — нелюдь, Фадеев был — когда-то — человек и даже писатель. Выстрелом своим искупил ли он свои преступления? Смывается ли кровью пролитая кровь? Надо быть Господом Богом, чтобы ответить на этот вопрос».

Кстати, а в самом ли деле надо? Во всяком случае (цитирую воспоминание критика Владимира Огнева), ныне справедливо забытый литературный функционер Лев Субоцкий, друг Александра Фадеева, трибунальщик Гражданской войны и прокурор Отечественной, не скрывавший, что уйму людей осудил на расстрел, — именно он в день гибели друга отважно взял на себя функции Господа Бога:

— Вы слышали? Саша, Саша какой молодец! Я всегда верил в него! Он сразу смыл с себя кровь… Теперь ему все простится.

Извинением для этой чудовищной прямолинейности отчасти может быть то, что сам Субоцкий, угодивший в 49-м в число «космополитов» (еврейская кровь перевесила палаческие заслуги и преданность делу Ленина — Сталина), пытался покончить с собой выстрелом в висок. Спасли…

Поделиться с друзьями: