Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:

«— Вот умер Толстой, все пойдет к черту!..

— Литература?

— И литература…»

Значит, не только она. Ожидаемая катастрофа еще сокрушительнее.

Странное дело: Блок торопил катастрофизм, сам стал его воплощением, олицетворением того рокового момента, когда выношенная веками культура готова бросить себя под ноги «грядущему Хаму», а Иисус должен возглавить отряд «скотов, грабителей и убийц». И вот это-то воплощение (притом буквально: то, что во плоти, что есть «физиология») оказывается смертельно страшно утратить.

За утратой мерещится конец русской литературы — лучшего, что дала миру Россия.

В этом есть своя логика. Блок, созидатель, создатель (пусть

с маленькой буквы), становится разрушителем. Разрушает свой мир, разрушает себя. «Кончилась песня, и кончился он», — говорит Чуковский. «Личность кончилась», — говорит Пастернак, не метя в Блока, но попадая в него. Однако и это разрушение — еще целенаправленное действие, проявление творческой воли. Да, творческой, хотя бы в том смысле, в каком, по Блоку, и революция — творчество.

Забегая вперед, вернее, оглядываясь назад, скажу: а то, что будет после и что назовут «советской литературой» (исключая, понятно, ее изгоев), — это безволие. Послушание.

«…Чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его… я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и — порховская, самогонная скука». Так тоскуя по Блоку и по-российски ища виноватого, Корней Чуковский не подозревает, что почти цитирует предсмертную дневниковую запись Александра Александровича:

«…Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка — своего поросенка».

Звучит сильно и страшно, но справедливо ли? И дело не в порыве немедля закрыть грудью готовую обидеться «матушку».

«…Слопала…» «…Убило отсутствие воздуха», — как корректнее сказано Блоком в речи о Пушкине. Вот, однако, вопрос: а сами чушкины «поросята» — не участвуют ли в решении своей участи? Состояние собственных легких и забота об их здоровье — неужто не влияют на то, надолго ли хватит пресловутого воздуха, как бы он ни был сперт?

Но пойми: несравненное право Самому выбирать свою смерть, —

скажет Гумилев, у которого, впрочем, это право насильственно отняли. Да и о цветаевском выборе приходится говорить все же условно: слишком могущественны были силы и обстоятельства, толкавшие ее в петлю. А Блок?

Да, конечно, и тут — лишения, общие для многих и многих, но не о них же речь. И его выбор… Как сказать? Он не то чтоб сознательный, ибо речь о таинственной работе души, но — органический. Волевой. Своевольный. Здесь — энергия саморазрушения, с'aмо, глубоко и резко индивидуальная. Это в «первой реальности», в жизни, обычно разнятся творцы, созидатели, в то время как разрушители все более или менее на одно лицо, — потому что само разрушение есть процесс примитивный.

В искусстве иначе, что подтвердит продолжение разговора.

А был ли Дантес?

Между прочим, описание дома в Куоккала, где похозяйничали собратья и прототипы «двенадцати», — это финал очерка Юрия Анненкова о Сергее Есенине. И вряд ли причина этого только в простейшей привязке: «Мой куоккальский дом, где Есенин провел ночь нашей первой встречи…»

Что говорить, «разинщина», «пугачевщина» жили и в есенинской душе, — имею в виду не только трагедию «Пугачев» и даже совсем не ее. В конце концов, и Пушкин, ужаснувшись вместе с Гриневым русскому бунту, самого Емельку опоэтизировал. Нет. «Грубое разрушение не материального только, а святынь жизни» (слова памятного нам Эртеля, для которого, как и для передавшего их Бунина, это было синонимом революции) соблазняло

и Есенина.

Конечно, он не звал, подобно Маяковскому, «тенькать» пулями «по стенкам музеев». Не спрашивал, почему, расстреливая белогвардейцев, забывают об их духовных пособниках: «А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?» Либо: «А почему не атакован Пушкин?» Растрелли и Рафаэль в поле есенинского зрения (так и хочется скаламбурить: в крестьянское, русское поле) не попадали. На Пушкина он не замахивался, и если Маяковский, сменив агрессию по отношению к камер-юнкеру на снисходительность, соглашался уступить ему часть своей пропагандной работы: «Я бы и агитки вам доверить мог», то Есенин, наоборот, изъявлял готовность умереть от счастья, когда бы судьба уподобила его Пушкину.

Вместе с тем в бунтарском раже он метил куда более высоко — в самом буквальном смысле, намереваясь перекрыть достижение пулеметчика Матвея Глушкова («2 арш. 12 верш.»). Грозился «из окошка луну обоссать».

Маяковскому, настолько равнодушному к Богу, что о кощунстве и тем более о богоборчестве говорить несерьезно, достаточно было небрежно бросить: «А с неба смотрела какая-то дрянь…» Крестьянин Есенин посягал на то, что для него по воспитанию и природе было действительными «святынями жизни», — оттого посягательства отчаянны и истеричны. Так топчут лишь то, что тебе дорого, что приходится с кровью отрывать от души (как Блок отрывал от себя Иисуса): «Тело, Христово тело, выплевываю изо рта… Что нам слюна иконная в наши ворота в высь?»

Это — наперекор совсем иному: «Гой ты, Русь моя родная, хаты — в ризах образа…» Или просьба, чтоб положили «в русской рубашке под иконами умирать». Даты под стихотворениями разные, но душа — единая. И по-своему цельная в том раздрае, где образ пьяницы, скандалиста не просто сменяет образ инока, но перемежается… Нет, даже совмещается с ним.

Как известно, вскоре после смерти Есенина Маяковский написал стихи-реквием или, скорее, стихи-спор. И не сама по себе смерть оказалась толчком к созданию стихотворения «Сергею Есенину», но — общественная реакция, если этим холодным словом можно назвать не только некрологи, а и череду, почти эпидемию самоубийств, последовавшую за уходом любимого поэта. Подхватившую его прощальный призыв: «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей».

«С этим стихом, — рассудил Маяковский, — можно и надо бороться стихом и только стихом». Так возник полемический парафраз есенинского прощания: «В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней».

Нужно быть бессовестным сукиным сыном, чтобы хихикнуть по тому поводу, что всего через четыре года после этой отповеди сам полемист покончит с собой. Тем не менее оба они, соперничавшие при жизни, оказались и в смерти своей в положении категорически разном, — говорю о той же реакции. Не властей, не прессы, а тех, кого снисходительно называют улицей.

Общепамятно предсмертное письмо Маяковского. Трагический документ государственного человека, который свое прощание открывает громогласным обращением: «Всем!» (чему, помнится, по опыту и инстинкту не доверял эрдмановский Подсекальников, как раз человек улицы, человек из народа).

Оправдывается перед Российской ассоциацией пролетарских писателей, РАПП, в чьи ряды, в ту пору главенствующие, вступил, удостоверив свою лояльность к власти. Спорит с ничтожным Ермиловым, который всего-то (тьфу, Господи!) добился снятия направленного против него лозунга к спектаклю «Баня». И насколько ж — ну, скажем, интимнее, проще, общепонятней уход Есенина с романсовой надрывностью строк: «До свиданья, друг мой, до свиданья… Но и жить, конечно, не новей».

Поделиться с друзьями: