Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:

«— Вы что же хотите, товарищ Галич, чтобы в центре Москвы, в молодом столичном театре шел спектакль, в котором рассказывается, как евреи войну выиграли?! Это евреи-то!»

Ну, а дальше — известное: мы интернационалисты, процентной нормы у нас и не может быть, но, с другой стороны, пока русские люди в двадцатые годы сражались с разрухой и голодом, евреи заполонили все университеты:

«— Должны мы выправить это положение? Должны!»

И мало того:

«Русские люди, украинцы, белорусы с оружием в руках защищали свою землю… И стар, понимаете, и мал! Возьмите хотя бы краснодонских героев!.. А евреи? Шли, как… Извините, товарищ Галич, но я даже слова приличного подобрать не могу… Шли — и не сопротивлялись! Трагедия? Да! Но для русского человека, Александр Ар-ка-ди-е-вич, есть в этой трагедии что-то

глубоко унизительное, стыдное…»

Такое не проходит бесследно — да и врезалось в память, вплоть до произнесения по слогам, в общем, не такого уж и семитского отчества: «Ар-ка-ди-е-вич». Самое ужасное здесь — унизительная беспомощность… Мужчины? Нет. Не дашь ведь по физиономии даме. Человека? Не то. Советского человека. Раба, принужденного слушать такое без возражений — потому что слушаешь там, где не возражают…

Как и чем этот час унижения отзовется потом, в стихах настоящего Галича?

В жизни глупой и бестолковой, Постоянно сбиваясь с ног, Пенье дудочки тростниковой Я сквозь шум различить не смог. Но однажды, в дубовой ложе, Я, поставленный на правёж, Вдруг увидел такие рожи — Пострашней карнавальных рож! И не волки, не львы, не лисы, Не кикимора и сова, — Были лица — почти как лица, И почти как слова — слова.

Впрочем, это уже не пятидесятые, а семидесятые годы — когда его стали исключать. И он услышал свою новую кличку: «Мародер».

Вот то, что не хочется вспоминать. Не лежит душа. Потому что слово это произнес литератор с заслуженно достойной репутацией, человек, в сущности, милый, кого его ученики до сих пор вспоминают нежно и весело.

Пробуя объяснить происшедшее, Галич найдет причину сугубо личную.

Накануне войны он — вместе с Зиновием Гердтом, Всеволодом Багрицким, иными — был одним из студийцев «арбузовской» студии, руководимой, собственно, двумя мастерами — самим Алексеем Арбузовым и Валентином Плучеком. Тогда они сочинили — совместно, хором — пьесу «Город на заре», затем ее и сыграв, причем каждый исполнитель сам писал свою роль (Галич — роль демагога-троцкиста). Естественно, под присмотром молодого, но уже знаменитого автора «Тани».

И вот:

«Когда в тысяча девятьсот пятьдесят шестом году драматург Алексей Арбузов опубликовал эту пьесу под одной своей фамилией, он не только в самом прямом значении этого слова обокрал павших и живых.

Это бы еще полбеды.

Отвратительнее другое — он осквернил память павших, оскорбил и унизил живых!

Уже зная все то, что знали мы в эти годы, он снова позволил себе вытащить на сцену, попытаться выдать за истину ходульную романтику и чудовищную ложь: снова появился на театральных подмостках троцкист и демагог Борщаговский, снова кулацкий сынок Зорин соблазнял честную комсомолку Белку Корневу, а потом дезертировал со стройки, а другой кулацкий сынок Башкатов совершал вредительство и диверсию.

Политическое и нравственное невежество нашей молодости стало теперь открытой подлостью.

В разговоре с одним из бывших студийцев я высказал как-то все эти соображения. Слова мои, очевидно, дошли до Арбузова…»

Как не довериться этому объяснению той причины, по какой человек с достойной общественной репутацией вдруг примкнул к травящей своре? Кто знает обстоятельства дела лучше пострадавшего Галича? Но кое-какие соображения возникают попутно.

Здесь не одна лишь личная ненависть, не удержавшаяся, чтобы не выплеснуться. Здесь опять-таки общий тип поведения тех, кто имел серьезные основания считать себя мастером — то есть имел право себя уважать, — но никак не хотел перечить власти. И вот замечательный режиссер Товстоногов являет в нужный момент свою неуступчивую требовательность к уровню театрального искусства. Вот и автор талантливых пьес Арбузов

заявляет:

— Галич был способным драматургом, но ему захотелось еще славы поэта — и тут он кончился!

Поди докажи, в самом деле, что он не искренен, считая стихи Галича плохими. Разве же он не вправе думать именно так? Но тогда приходится объяснять, почему скверные эти стихи вдруг обрели непонятную популярность, — и вот, реализуя свое законное право их не любить, Алексей Николаевич Арбузов объясняет успех песен Галича по-своему убедительно. Тот, норовя в своем безумном тщеславии непременно понравиться публике, приписал себе чужую, трагическую судьбу.

Короче:

«…Пятнадцать лет спустя, на заседании секретариата, на котором меня исключат из членов Союза советских писателей, Арбузов отыграется, Арбузов возьмет реванш и назовет меня „мародером“.

В доказательство он процитирует строчки из песни „Облака“:

Я подковой вмерз в санный след, В лед, что я кайлом ковырял! Ведь недаром я двадцать лет Протрубил по тем лагерям…

— Но я же знаю Галича с сорокового года! — патетически восклицает Арбузов. — Я же прекрасно знаю, что он никогда не сидел!..»

Это било по Галичу тем больнее, что незадолго до того вышло — разумеется, за границей — самое первое и очень неряшливое издание его песен. Обрадовавшее его, но и смутившее — тем, что в издательской справке сообщалось: автор-де два десятилетия (вот они, «двадцать лет» из песни) отбыл за колючей проволокой. Помнится, Галич даже с наивной беспомощностью советовался: как быть? Да никак. Не давать же опровержение в «Правду».

Он и в стихах, в «Черновике эпитафии», готов был чуть не оправдываться:

Худо было мне, люди, худо… Но едва лишь начну про это, Люди спрашивают — откуда, Где подслушано, кем напето? Дуралеи спешат смеяться, Чистоплюи воротят морду… Как легко мне было сломаться, И сорваться, и спиться к черту! …Сколько раз на меня стучали И дивились, что я на воле, Ну, а если б я гнил в Сучане, Вам бы легче дышалось, что ли?

«Мародер»… Кстати, а не обозвать ли нам так же и Николая Васильевича Гоголя и Льва Николаевича Толстого, из которых один завладел свиткой пасечника Рудого Панька, а другой и вовсе укрылся под шкурой пегого мерина Холстомера? И стало быть, есть причина, причем эстетическая, для Галича лестная, по какой опытнейший драматург, сам примеривший множество обликов, говорит не только гнусность, но — несуразность.

Потому что в данном случае грубое: «Мародер!» обозначает признание: художник! И это уже его право, интеллигента, поэта — традиционное, трудное право — испытывать как бы неловкость из-за того, что он заставил верить себе. (А что такое тот ляпсус эмигрантских издателей, как не доверие к силе воображения и сострадания?) И стесняться даже славы своей — будто его в самом деле принимают за кого-то другого:

Непричастный к искусству, Не допущенный в храм, Я пою под закуску И две тысячи грамм. Что мне пениться пеной У беды на краю?! Вы налейте по первой, А уж я вам спою! А уж я позабавлю, Вспомню Мерю и Чудь! И стыда ни на каплю, Мне ж не стыдно ничуть! Спину вялую сгорбя, Я ж не просто хулу, А гражданские скорби Сервирую к столу.
Поделиться с друзьями: