Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:
Какой безжалостный автопортрет!
Кому-то — даже из тех, кто знал Галича при жизни, знал красивым, крупным, артистично-аристократичным, — может показаться странным, что он был неуверен в себе. По крайней мере — бывал.
Знал себе цену, догадывался о ней, но…
Однажды в его доме, в шумной компании (других почти не бывало: «Приходите, ребята! Сельдя заколем!» — был его телефонно-зазывный клич), Галич вдруг принялся восхвалять книжку соседа, стихотворца К., мастеровитого пустозвона. Я, зная и книжку, и самого стихотворца, смолчал, но к концу вечера, когда Саша уже отпел свое и застолье превратилось в то, во что превращаются все застолья, в дружелюбный и бессмысленный
— Ну, признавайся! Ведь ты потому так расхваливал этого К. …
Да что уж теперь скрывать: Якова Козловского.
— …Потому так расхваливал, что прочел книжку и испугался: «Я так не умею!»
И он ответил покаянным шепотом:
— Точно!
Не вспомнить ли и еще нечто — почти забавное?
В свою благополучную пору Галич живал в Париже — и не кратким туристским наездом, а основательно, будучи со-сценаристом советско-французского (ужасного!) фильма о Мариусе Петипа. И среди рассказов о пребывании там, обычно перебиваемых Нюшей («Давай, давай, расскажи про своих мидинеток!..» — знала, что говорила), был такой.
Вообразим: ресторан… Не упомню, какой именно, но известный, облюбованный русскими эмигрантами первой, белой волны. Кто-то из «бывших наших» пригласил туда Галича, и тот, подсев под конец к пианино, наиграл и напел что-то из своего. Твердо помню, что, в частности, песню о Полежаеве: «Тезка мой и зависть тайная… Зависть тайная, летальная…» После чего к нему подошел очень красивый старик, сказал нечто лестное и удалился.
— Кто это? — спросил Галич.
— Феликс, — ответили ему с такой интонацией, словно плечами пожали: сам, что ль, не догадался?
— Какой Феликс? — в свою очередь глупо спросил я.
— Юсупов, — потупился Галич.
И лишь потом, случайно узнав, что убийца Распутина, страдая психическим заболеванием, в эти годы не покидал квартиры, я понял: выдумал! И как восхитительно выдумал!
Это ведь как у Булгакова в «Записках покойника». Аристарх Платонович, то бишь шаржированный Немирович-Данченко, изъявляет в письме, присланном в Москву из Индии, свои претензии к Гангу: «По-моему, этой реке чего-то не хватает». Что прелестно — вопреки язвительным намерениям автора. Естественный жест режиссера-художника, для которого сам Божий мир нуждается в улучшении, в режиссуре.
Так и здесь. Все-все замечательно! Париж! Ресторан с реликтовой клиентурой! Но — чего-то не хватает. Чего? Кого? Бунин умер — пусть будет Феликс Юсупов.
Что это значит? Признания недоставало? Точнее, его осязаемого воплощения?
Не возразишь, если уж сам Галич по-детски мечтал об издании своих песен, не скрывая этой детскости: «Ах, как мне хотелось, мальчишке, проехаться на велосипеде…» А теперь, когда та мечта сбылась и перестала быть мечтой, когда в передней пылится ставший ненужным велосипед:
Ох, как мне хочется, взрослому, Потрогать пальцами книжку И прочесть на обложке фамилию, Не чью-нибудь, а мою!..Прочел. Не единожды. На книжках, изданных там.
Получил ли он то, чего хотел, в эмиграции? И да и нет. Да — и нет, нет, нет!
Есть норвежский документальный фильм, а в нем — кадры, где Галич поет на какой-то эстраде: «Когда я вернусь…», и вокруг толчется, жует, не слушает черно- и смуглокожий люд. Видеть это — мучительно.
Да, он получил свои пластинки и книги, но его эмигрантская участь все-таки хуже многих иных.
Тема, сознаю, щекотливая. Испуг впасть в шаблон живучее самого
шаблона, и пугают примеры того, как Алексей Толстой, Маяковский, да хоть бы и Ильф с Петровым, побывавшие в «одноэтажной Америке», вернувшись из-за границы, докладывали: Бунин исписался, Шаляпин обезголосел, Рахманинов опустошился.Однако — что делать. Убеждаюсь, читая и перечитывая: ничто из сочиненного Галичем там, не идет ни в какое сравнение с написанным в России.
Почему?
Причин вижу несколько, в том числе частных, но вот, может быть, основная: он нуждался в любовно внимающей аудитории… Да какая аудитория! Залы он обрел именно за границей, а нужен ему был круг. Кружок.
Песня ведь — не роман, не поэма, у нее два полюса, два соавтора: сам поэт и тот, кто внимает. И от качества соучаствующих весьма зависит, получится ли холодноватая декламация (Галича не обошедшая) или «Мы похоронены где-то под Нарвой…», «Облака», песни про Леночку, про Клима Петровича Коломейцева, про товарища Парамонову, про Белые Столбы, где «шизофреники вяжут веники, а параноики — рисуют нолики»…
Впрочем, кто знает — возможно, во мне говорит ревность?
Вот без чего он уж точно не мог обойтись — без ужасного нашего, но такого ему милого быта: без забулдыги-истопника, открывшего свою теорию относительности; без того мудреца, что до тонкостей изучил ритуал питья на троих и в точности знает, какую позицию надо избрать, деля бутылку: «Но тот, кто имеет опыт, тот крайним встает всегда…»
Как там у Юрия Нагибина? «Пижон, внешний человек», греховность, изнеженность… И не скажешь, что все — наговор, неправда. Но есть и та правда, что заверена двумя поэтами, грузином Тицианом Табидзе и Борисом Пастернаком, переведшим его на русский:
Не я пишу стихи. Они, как повесть, пишут Меня, и жизни ход сопровождает их. Что стих? Обвал снегов. Дохнет — и с места сдышит, И заживо схоронит. Вот что стих.В этой повести, то есть в самой жизни, которая разворачивает свой сюжет по образу и подобию творчества, совершенно особенный счет. Наступает время, и приходит готовность платить за однажды сделанный выбор многим — и далеко не одним лишь неглавным и внешним, вроде комфорта. На кон ставятся и свобода, и жизнь.
Галич — поставил, и в этом его (согласимся со всеми завистниками) невероятное везение. «Ему сказочно повезло». «Все пошло ему на пользу…»
И страх, и стыд
…Я вспомнила одну недавнюю грустную реплику Маршака. Я ему рассказала, что Чаадаев, узнав о выходе за границей брошюры Герцена «Развитие революционных идей в России» и услыхав, будто и он там числится в революционерах… срочно, спешно, не откладывая дела в долгий ящик, написал письмо — о нет! совсем не философское! холопское! — письмо шефу жандармов, графу Орлову, в котором, благоговея перед Николаем, изливался в верноподданнических чувствах, а Герцена называл так: «наглый беглец, искажающий истину»… «Горько мне было узнать об этом происшествии», — сказала я однажды Самуилу Яковлевичу. Он понурился и ответил: «Очень русская история».
— Нет, — сказала Анна Андреевна. — Тут не то. Это история общечеловеческая. …Страх. В крови остается страх. Чаадаев испугался повторения. Осип после первой ссылки воспел Сталина. Потом он сам говорил мне: «это была болезнь».