Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Самоубийцы. Повесть о том, как мы жили и что читали
Шрифт:

«— Ну, для чего ты это сделал? Думаешь, помог Михаилу Михайловичу?

Я не знал, что ответить.

— Помимо того что это совершенно бессмысленно, ты еще и разозлил всех подлецов. Тебе, наверное, кажется, что ты храбрец, а на самом деле все это глупо.

Тут вмешался второй писатель.

— Погоди, — сказал он первому. — Не брани его. Он и сам поймет, что поступил как кретин. Но сейчас надо подумать, как бы выручить его из предстоящих неприятностей. — Он взял меня за локоть. — Тебя вызовут к секретарю. И когда он начнет разговор с тобой, заяви ему сразу, что не имеешь отношения к этим дурацким аплодисментам. Скажи, что хлопал не ты.

— Но ведь это же неправда. И он же видел!

— Ни черта он в точности не видел!

Он же не назвал твоей фамилии. А у дверей рядом с тобой толпилась куча народа.

— Да ничего серьезного ему не грозит, — отмахнулся первый писатель. — Ну, в крайнем случае объясни, что сделал это по легкомыслию. Ты только не думай, что наши советы продиктованы страхом. Когда на тебя мчит курьерский поезд, то ты делаешь шаг в сторону из самого нормального благоразумия, твои окровавленные останки никого не научат… Если хочешь, я тебе скажу совершенно откровенно: для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу. А все эти собрания, все эти массовые поднятия рук, почтительные вставания, покорные приветствия, гневные письма, которые всегда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписываю, — все это труха, и она забудется. Наши потомки отлично поймут, что мы делали искренно, а что по внешнему принуждению. Встанут на наше место — и поймут. И судить о нас будут по тем рукописям, что мы оставим в нашем письменном столе…»

Еще и еще повторю: уже то, что это говорит Шварц, в самом деле оставивший блистательные произведения, свидетельствует, как несправедливо и пошло не попробовать встать на его — на их! — место. Недаром и Меттер, скупо добавив, что через несколько дней его действительно вызвали к «секретарю» и что он не воспользовался советами ни одного, ни другого, добавляет:

«…Хотя они продолжали оставаться моими ближайшими друзьями».

Остаться достойным дружбы, остаться порядочным, во что бы то ни было остаться — вот что было нервной заботой советского интеллигента; конечно, заслуживающего этого звания, в России традиционно связываемого именно с порядочностью. Остаться — то есть пребывать в вечно защитной позе, вместо того чтобы эту порядочность взращивать и испытывать в действии.

Какой стереотип поведения предпочесть? Меттеровский? О да!.. Но — как вспомнишь «Дракона» и «Обыкновенное чудо», возможно ли отогнать мысль: не является ли все это убедительным искуплением конформизма? Тем более — такого сравнительно безобидного, если не вовсе невинного, как у Евгения Львовича Шварца?

Что есть истина? Понтий Пилат был кем угодно, но только не дураком.

Вот Корней Иванович Чуковский пишет в дневнике (15 декабря 1964 года):

«Был вчера благороднейший Елизар Мальцев (прозаик, а в ту пору свертывания оттепельных послаблений — секретарь парткома Московской писательской организации, которая в глазах власти была недопустимо свободомыслящей. — Ст. Р.). 1 1/2 часа рассказывал о заседании в Горкоме партии. Страшно взволнован, потрясен, рассказывал нервно, вскакивал, хихикал, вскрикивал. „Я сказал Егорычеву, а он говорит… (Егорычев — партсекретарь всей Москвы. — Ст. Р.) А Борщаговский… А Антокольский… А Слуцкий крикнул с места… А Щипачев схватился за сердце и упал… вызвали врача… А Сергей Сергеевич Смирнов… Приложили Егорычева…“

Я слушал и думал, — продолжает Чуковский, — при чем же здесь литература? Дело литераторов — не знать этих чиновников, забыть об их существовании — только тогда можно остаться наследниками Белинского, Тютчева, Герцена, Чехова. Почему между мною и Чеховым должен стоять запуганный и в то же время нагловатый чиновник. Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина, я целыми днями думаю о них,

о своих законных предках, а не о каких-то невежественных и бездарных Егорычевых».

Так-то оно так — но ведь и Чуковскому приходилось-таки не только думать о Чехове и Тургеневе, а, смиряя свое самолюбие, толкаться в передней егорычевых. К примеру, тогда, когда запрещали одну за другой его детские книги, начиная с гениального «Крокодила», — где сперва приказали сменить старорежимного «городового» на советского «постового», а затем напали на строчки: «Как ты смеешь тут ходить, по-немецки говорить?»:

«Где же это видано, чтобы в СССР постовые милиционеры запрещали кому бы то ни было разговаривать по-немецки? Это противоречит всей нашей национальной политике!»

И т. п.

А ведь так было всю жизнь — то полегче, то снова унизительные запреты. Уже незадолго до смерти Корней Иванович, признанный, знаменитый, увенчанный Ленинской премией, скорбно осознавал себя автором сразу трех книг, попавших в немилость к цензуре.

«Чукоккалы» (не те имена, не с теми Чуковский знался всю свою жизнь, не тех ценил и любил).

«Высокого искусства», классической книги о художественном переводе, переиздание которой было задержано из-за имени Солженицына, из-за главки о нем (и автор долго держал оборону, а потом сдался, занеся в дневник слова жесточайшего презрения к себе самому: «Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство…»).

И — «Вавилонской башни», пересказа библейских легенд, сделанного для детей (и уж здесь претензии цензоров заслужили право попасть в самый представительный сборник анекдотов о русской цензуре. Претензий, собственно, было всего две — убрать соответственно два слова: «Бог» и «евреи».

Помню, как острили в те дни, узнав про этот печальный курьез. Дескать, ладно, вместо «евреи» можно сказать: «одно древнее пастушеское племя». Но как быть с Богом? Написать, что ли, «силы природы»?..)

Это так естественно — гордо сказать в потайном дневнике: «Дело литераторов — не знать…» и т. д., но опыт российского литератора советской эпохи вдруг диктует совет, который никак не вяжется с гордостью.

Январь 1959 года:

«Был Пастернак. Он встревожен, что на 21-м съезде (КПСС. — Ст. Р.) опять начнут кампанию против него — и потребуют изгнать его из отечества. Он знает, что было заседание идеологической комиссии.

Я сказал ему:

— Вы можете считать меня пошляком, но, ради Бога, не ставьте себя в такое положение: я, Пастернак, с одной стороны и Советская власть с другой»…

(Вспомним: «Когда на тебя мчит курьерский поезд…»)

«Смиренно напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога Семилетка — и т. д.

— Нет, я этого не напишу. Я сообщу, что я готов быть только переводчиком и отказываюсь писать оригинальные стихи».

Вдумаемся! Сказано не «печатать», а — «писать»! Казалось бы, как должны возликовать организаторы травли Пастернака, добившись, быть может, больше того, на что рассчитывали. Это почти та же история, что произошла с Заболоцким в сталинском лагере — когда начлаг, узнав, что заключенный поэт обещал уже более никогда не прикасаться к перу, благодушно заметил:

— Ну то-то…

Но чтоб добиться того же, даже не сажая в тюрьму!..

Чуковский, однако, не верит и в такой «общественный договор»:

«— А им какое до этого дело? Они ни в грош не ставят ни то, ни другое. Вам надо рассказать подробно о том, при каких обстоятельствах вы отдали свой роман за границу, осудить этот свой поступок.

— Ни за что. Скорее пойду на распятье».

Вот такой разговор. И — восхитившись неуступчивостью Бориса Леонидовича, бросим ли камень в Корнея Ивановича, сознающего, чт'o советует: «Вы можете считать меня пошляком…»?

Поделиться с друзьями: